Он подошел ко мне, слабый, старый человек. Его глаза — я их сразу узнал — светились улыбкой. «Мне сегодня нездоровится, — сказал он, — но я не мог не прийти сюда». Он взял мою руку в свои, поцеловал меня в щеку и добавил: «Ты хорошо сказал об Аароне».
Мог ли я признаться отцу Аарона, что собираюсь ехать в страну, где двадцать девять лет тому назад погиб его сын? Да еще с такой целью.
Я вдруг вспомнил, какое презрение вызвал у меня Эрнест Хемингуэй, когда я прочел серию статей, написанных им в 1960 году для журнала «Лайф» и посвященных его первой со времен войны поездке в Испанию. Я вытащил статьи из моих архивов, перечитал первую и снова почувствовал презрение.
«Было странно возвращаться в Испанию. Я не ожидал, что мне когда-либо позволят вернуться в страну, которую я люблю больше всех стран на свете, после моей собственной, и, во всяком случае, я бы сам туда не поехал, пока хоть кто-то из моих друзей оставался там в тюрьме. Однако весной 1953 года я на Кубе разговаривал с моими друзьями, которые во время Испанской гражданской войны сражались по разные стороны линии фронта… и они согласились, что я могу вполне достойно возвратиться в Испанию, если не отрекусь от того, что писал раньше, и не буду высказываться на политические темы…»
И вновь мне бросились в глаза фразы, которые я в тот раз подчеркнул красным (естественно!) карандашом: псевдогероические вроде «будь мы все живы»; достойные презрения, например: «с Мэри ничего случиться не может, потому что она никогда не была в Испании и знакома только с самыми лучшими людьми…», и как в Биаррице «несколько самых лучших людей с нетерпением ждали нас», и у одного из них было «письмо от маркиза Мигеля Примо де Ривера, тогдашнего испанского посла в Лондоне».
Затем Хемингуэй весьма эффектно повествует о том, как они переезжали границу и его спросили, действительно ли он Эрнест Хемингуэй. «Тогда я встал почти по стойке «смирно» и сказал: «A sus ordenes», что по-испански значит не только «я в вашем распоряжении», но и «я к вашим услугам». Я видел и слышал, как это говорилось в различных ситуациях, и надеюсь, что произнес эти слова надлежащим тоном».
И потом, каждый раз, когда их останавливали для проверки документов: «Я ждал, что нас задержат или вернут обратно на границу», но сопровождавший его итальянец, «близкий и добрый друг, живший с нами на Кубе, был в прошлом кавалерийским офицером, воевал вместе с Роммелем…»
Что ж, у Хемингуэя был хороший предлог для того, чтобы вернуться в Испанию в 1959 году: «Лайф» попросил его «написать статью об историческом поединке между двумя великими матадорами Испании, Луисом Мигелем Домингином и Антонио Ордоньесом», а Хемингуэй давно хотел посмотреть бой быков. Был ли у меня такой предлог? «Достойно» ли я возвращался в Испанию? Конечно, у меня не было ни друзей среди самых лучших людей, ни друзей, которые сражались по другую сторону линии фронта, ни близких и добрых друзей, которые сражались в свое время в гитлеровском Африканском корпусе. И уж если я попаду в Испанию, то, конечно, не стану воздерживаться от высказываний на политические темы, когда к тому представится случай.
Вдруг мне пришло в голову (мое сознание никак не хотело перестраиваться), что человек, которого я встретил в Сан-Франциско три года назад, либо сумасшедший, либо совершенно безответственный тип, либо на редкость башковитый фашистский агент.
Я знал, что мои книги (а возможно, статьи и речи) дошли в Мадрид, потому что видел их в индексах книг, изданных в фашистской Испании после 1939 года и превозносивших «великий крестовый поход»{[17]} под предводительством Наиглавнейшего.
Из этого следовало, что таким путем они решили доставить меня в Испанию для казни. Смеясь, я поделился этими мыслями с женой, но она посмотрела на меня так, будто я был сумасшедший. Я даже сказал:
— Черт подери, когда я отправился в Испанию в 1938 году, я был готов к смерти, и, если мне суждено умереть в Испании двадцать девять лет спустя, лучшего конца и не придумаешь.
Я обсудил эту теорию с близкими и добрыми друзьями — по сравнению с ними я в политике полный профан, — и они сказали:
— Ерунда. Если бы они хотели тебя прихлопнуть, зачем тратиться на билет до Барселоны? Нашли бы способ подешевле.
Будучи близкими и добрыми друзьями, они не задали вопрос, который следовало бы задать:
— Да за кого ты, черт возьми, себя принимаешь?
Однако, сказав, что нам с женой бояться нечего, те же самые друзья посоветовали мне сообщить в Американский союз гражданских свобод, куда и зачем я отправляюсь, а также, добавили они, поставь в известность местного адвоката, твоего литературного агента в Нью-Йорке и секретаря Общества ветеранов бригады Авраама Линкольна.
В Американский союз гражданских свобод я ничего сообщать не стал.
II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…
1
Посмотреть Францию из окна «Каравеллы» не пришлось. От Парижа (где мы накануне ночью опоздали на «Иберию») до Барселоны не больше полутора часов лету, и виден был только сплошной слой облаков, сверху. Я с тоской вспомнил добрые старые ДС-3, с борта которых можно было по крайней мере что-то разглядеть, конечно не в слепом полете. Из реактивного самолета большую часть времени вообще ничего не видно.
Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.
Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.
— Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:
— Город очень изменился?
— Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.
Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).
Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.
Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.
— Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{[18]}.