И тут я его заметил. Он разглядывал меня в упор, вскинув брови и склонив голову на плечо, с удивленным видом кота, впервые увидавшего заводного мышонка. Он не делал больших глаз, видимо, ничуть не интересуясь вишнями, даже и белыми. Глаза его были черными, притом огненными, жуткими. Я понял, что настал конец света. Я задрожал, весь покрывшись холодным потом. Заметив это, он улыбнулся.
Но он был хорош, как дивное сиянье Ленинграда, действительно хорош. Я стремительно избавлялся от страха, лоскуток за лоскутком, завиток за завитком, словно наконец был дан толчок этой долгожданной линьке. Нечто рождалось во мне, избавив от страха. Возможно, бояться было вовсе нечего. Но я был потрясен. Мне было шестнадцать, и я был совершенно потрясен.
Занавес упал столь же судорожно, как и взлетел. Я не могу оторваться от черных глаз, мы подаем друг другу чуть заметные знаки подбородком. Лязгали вразнобой отодвигаемые стулья. Все разглаживали одежду; нам посулили, что оркестр сейчас заиграет танцевальную музыку, так что мы сможем плясать хоть до упаду, хоть целый час. Вновь заскрипел занавес, явив на сцене компанию, одетую в какие-то обноски. Аксель уже притопнула ногой и начала дрыгаться, рассмешив русских девушек. Они смеялись в ладошку; я всегда был уверен, что этот кокетливый жест свойствен только пожилым дамам, скрывающим нехватку зубов, но мне еще предстоит убедиться, что в Африке и Японии девушки таким образом как бы извиняются перед самцами за допущенную дерзость.
Из облупленного усилителя раздался хриплый звук ансамбля электрогитар. Исполняли шейк, мелодии, знакомые всем с детства. Музыканты упивались обретенной властью: производить грохот, надрывать душу и тело своей какофонией, злоупотреблять усилителями, как норовят злоупотребить предоставленной свободой.
Юра танцевал шейк в своих американских джинсах, этой дерюге, представляющей для советского человека великую ценность. Я приглядывался к Юре и Татьяне, своими телодвижениями побуждающим других присоединиться, и наконец осознал, что именно меня в них смущало, всю фальшь и безнадежную убогость их существования. Это загубленная юность, вопреки бодрости их двадцатилетних тел, которые только обманка. Надо же так бездарно распорядиться своей молодостью, целиком посвятив ее тому, чтобы сбивать с толку молодежь других стран, пожертвовать всеми свойственными возрасту увлечениями, довольствуясь старьем — в музыке, одежде, кумирах, поводах для бунта, — то есть окончательно ее загробить. Танцоры сгрудились в тесный круг, слишком компактный для огромного зала.
Я ищу его, он забился в уголок сцены, где, безучастный к грохоту колонок, устроил себе наблюдательный пункт. Он понял, что замечен, подтвердив это знаком; сперва указав пальцем на меня, потом на себя, он предоставил мне решать, кому из нас подойти первым. Я развел руками: как пожелает. Он идет, он подходит, он уже рядом. У него высокие скулы и миндалевидные лучистые, ласковые глаза человека, кажется, искони мне знакомого. Я порылся в памяти, пробежался по воспоминаниям. Вот он образ: вольноотпущенный крепостной юнец из романа Груайя, возлюбленный слуга некоего барина, гнавший кнутом упряжку под снегопадом; по описанию, у него были стройные ноги, подпоясанная красным кушаком талия и нежные глаза олененка или косули. Но я никак не мог вспомнить его имени — то ли Борис, то ли Сергей, или, может быть, Федор.
«Здравствуйте, меня зовут Володя. Полное имя —
Владимир, но все называют Володей».
(Нет, юного героя романа точно звали по-другому,
но это вовсе не важно.)
«Как вам понравилась наша страна?»
Ритуальный вопрос. Тут надо соблюдать осторожность, не столько из недоверия, столько из-за того, чтобы его не вызвать. За прошедшие несколько недель мы немного изучили здешние нравы и следовали установленным правилам, чтобы потом получить возможность ими успешно пренебречь. Я ответил — да, русские мне нравятся.
«Ты ведь не ленинградец, Володя?»
Я имел в виду его восточные скулы.
«Конечно, ленинградец.
— Прекрасный город, удивительный».
Он засмеялся, и я сразу влюбился в его смех, искренне радостный.
«Но вы же совсем недавно приехали, еще ничего
не видели».
Я задался вопросом, что выражает это «вы», множественное число или единственное; стремится ли он соблюсти должную дистанцию или просто привык выражаться обобщенно.
«Я понял, что Ленинград великолепен, как только сошел с самолета. Ведь подобное ощущаешь сразу, правда?»
Тут я осекся. Стоило придержать язык, не слишком оригинальничать, не допускать легкомысленной, пижонской болтовни, которой грешат французы, предпочитая высказываться не прямо, а намеками. Но Володя согласно кивнул головой, как соглашаются с очевидной истиной или же просто из вежливости, если нет особых возражений, поддакивают собеседнику. Володя был русским старой закваски, человеком «с1оисМ», именно русской души, для которой, за отсутствием всеобъемлющей и общепризнанной истины, ничто не может показаться достаточно оригинальным. Тут я вспомнил бабушку, которая так охарактеризовала своих немногих русских знакомых, иммигрировавших в Париж до войны: «Эта свора оригиналов».
«Не знаю, — ответил Володя, — я нигде не бывал, кроме Ленинграда».
Он отвел взгляд, пробежался им по влажному паркету, под вечер курившемуся гнилым туманом.
«Ты не танцуешь?» — спросил он.
Я был вынужден пожать плечами; неверно истолковав мой жест, он печально вздохнул:
«Ты не обязан танцевать, если не любишь».
Я улыбнулся его наивности, которую нашел бы прелестной, если бы та не скрывала стыд и горечь, свойственные личностям, подобным Володе, понимающим, что на Западе их считают тюремщиками, они были бы рады предоставить гостям свободу, которой лишены сами. Извечно стремление одарить тем, чего сам не имеешь. Но еще не время — надо держать язык за зубами, скрывать свои желания. Я объяснил, что мне жарко, что хочу пить, потому и не танцую. Он согласился — действительно ужас, это редкостная для белых ночей жарища. На десять или двенадцать градусов выше нормы.
Вдруг оркестр порадовал популярной мелодией, и круг сразу раздался, поскольку к комсомольцам присоединились французы. Это был всем надоевший «кахаХскок», крайне рискованный танец — вприсядку, со скрещенными на груди руками, — который мои родители плясали в конце шестидесятых. Я расхохотался. Володя взял меня под локоть, отвел к танцорам и, раздвинув двоих, внедрил в круг. Он положил мне руку на шею, стиснув мой затылок так крепко, будто заранее пресекал любую попытку саботажа. Памятуя, что танцевать — дело добровольное, я все-таки не сбежал. После каждого приседания следовало подскочить и горизонтально выбросить вперед сначала одну ногу, потом другую. Непривычные к подобному упражнению французы спотыкались, поскальзывались, и если не удавалось отчаянно вцепиться в плечи соседей, то, сделав пируэт, брякались на пол, иногда разом трое-четверо; все гоготали, орали, вызывали друг друга на соревнование, кто выше задерет ногу (уверенные, что, как у негров в крови джаз, так у французов канкан), вошли в раж, исходили слюной. У меня не могли не вызвать легкого омерзения их раскрасневшиеся от азарта щеки, прилипшие к спине рубашки с пятнами под мышкой, развязная болтовня, вонючие кеды. Весь этот разгул пошлости, гетеросексуальный бедлам.
Володя повернул ко мне голову, что-то крикнул в ухо, но я ничего не услышал, ни звука; тогда он еще крепче сжал мой затылок, я подался к нему, еще не поняв, к чему я стремлюсь, кроме того, что круто переменить жизнь. Когда я ощутил его запах, я понял, что уже достиг этого. Я опять вглядываюсь в его зыбкий профиль, застывшую улыбку, плохо маскирующую глубокую тоску, сочные губы, на которых залегла непонятная грусть.
Мужчины поочередно вскакивали внутрь круга, демонстрируя один и тот же акробатический номер: совершали дикие прыжки с поворотом на своих упругих коленях, когда суетливые части тела, казалось, живут сами по себе; и все это с впечатляющей каменной улыбкой, застывшей на их лицах, словно им все нипочем, — сначала только русские, потом к ним присоединились, точней, пустились во все тяжкие, вдохновленные ими французы, выглядевшие убого и жалко, поскольку их непокорные тела оказались не способны представить силу слабостью; оглушенные первым же звуком, они беспорядочно дрыгали руками и ногами, изобразив жалкое подобие канкана, притом не понимая своей природной ущербности, — вовсе не догадываясь, что выглядят жалко: наоборот, самоупоенные, они хватали через край, выламывались, горланили во всю глотку с присущей французам уверенностью, что повторенный промах может обернуться триумфом. Они задирали ноги так, точно собирались помочиться под уличным фонарем.