Они наверняка полагали вместе со сталинскими идеологами, запретившими вальс и танго, что в танце присутствует нечто женственное, тогда как, — что русские мужчины прекрасно понимали, — это занятие мужественное; во всем мире, всегда и везде, танец служит мужскому самоутверждению, предоставляя самцам возможность выпендриться, пройтись гоголем, еще и с победно воздетым фаллосом.
«Что с тобой? — бросил Володя. — О чем задумался?»
Мои ноги словно приклеились к полу, тело обмякло в его объятиях. Навалилась тоска. Дикое зрелище отозвалось ненавистью к этой толпе пошлых самцов; неодолимым чувством, поскольку оно сочилось из таинственных глубин, где укоренилось издавна, задолго до того, как мне пришло время стать мужчиной, как и прежде чем я нашел слово, чтобы его определить: оно сочилось из белой ночи моей памяти, оттуда, где таится память без воспоминаний. Желание томилось в пустой оболочке, оставаясь неосознанным (поскольку у ребенка еще не пробудилось сознание, он тут же забывает мелькающие картинки жизни), а также невинным (как ребенок вряд ли виновен в проступках, которые ему запрещают называть; непоименованное — тот же покойник, потому схоронено в земных недрах, в самых глубинах одиночества), то самое желание, которое только и ждет скрещения взглядов, чтобы, наконец, явиться в ослепительной вспышке света, которую видит покинувший темницу.
«Я больше не хочу танцевать. С меня хватит.
— Нет, — отрезал Володя, — ты останешься».
Я поймал взгляд этих черных глаз и надолго задержал его в своих, чтобы поделиться с Володей своей тоской. Его пальцы, впившиеся в мой затылок, призывали к молчанию, к молчаливому повиновению; пальцы мне сулили надежду в благополучном завершении пути, которым мы неуклонно движемся (эти пальцы, пальцы, вцепившиеся в меня с неистовой силой, внушали уверенность в том, что все у нас выйдет; призывали к полному спокойствию, пока мы не избавимся от этих паясничающих на наших глазах марионеток, для чего лучший способ — промолчать, притушить свою ненависть, поскольку и ни к чему, и опасно сейчас им бросить в лицо, что все они уроды, кретины, кривляки, то есть чистую правду: что они наши самые главные враги, таким образом дав понять, что наша судьба в их руках, чем те не преминут воспользоваться; нас растопчут, прежде чем мы достигнем цели, к которой оба так стремимся), уверенность, что все у нас выйдет, была так же крепка, как пальцы, впившиеся в мой затылок, уверенность в том, что я смогу осыпать их поцелуями, что мы сольемся устами, сплетемся телами; что уже через несколько минут, ну, часов, ну, дней обретем общий кров, спальню, постель. Постель с одной подушкой. Да, и это я прочитал в его глазах: тебе насущны лишь постели с одной подушкой. Я все понял, его хватка мне все объяснила.
Пот выступил у корней его волос. На его шее пульсировала артерия, как бьется разверстое сердце; я имел возможность любоваться голубыми жилками на его подглазьях, у кончиков глаз, на висках. Всем великолепием его кровотока! На его подвижном теле была начертана Карта Страны Нежностей только для нас двоих. Глаза с выражением чуть игривой меланхолии были вперены в мои, рука, сперва суровая, потом ласковая, сжимала мое плечо, вдавив большой палец в ключицу.
«Ты худой», — отметил он.
Потом: «Ты нежный».
Потом: «Мы не дадим друг другу спать».
Кто-то из комсомольцев с противоположной стороны круга его громко окликнул, и Володя сразу понял, что от него ждут. Он покачал головой и захрипел, высунув язык, тем показав, что уже без сил; товарищи ответили взрывом негодования (не один, не двое, не трое, а все разом), кричали французам на всех выученных за этот вечер диалектах, что Володя — лучший из них акробат, тот, в свою очередь, хмурил брови, неясно по какому поводу: то ли боясь опозориться перед иностранцами, то ли не желая со мной расставаться.
Оказалось, что ближайшее будущее сулит очередную неприятность. Танцуя, Володя, кажется, вдруг обрел взамен прежнего новое тело, словно из другой материи, сверхчеловеческое, великолепное, но и внушающее такой ужас, что я не решался на него взглянуть. Вскоре я понял, почему его смутил призыв станцевать; я наблюдал множество суетливых глаз, вопросительно переглядывающихся, которые затем дружно уставились на меня, сделав наконец выбор. Необязательно знать русский, чтобы понять, о чем свидетельствовали последовавшие циничные смешки, косые взгляды, кривые ухмылки, — всем и так ясно, что они означают, как в Советской России, так и в любой стране мира.
Несколько часов спустя Володя объяснил мне связанный с этим танцем обычай: возможно потому, что пляска требует исключительного напряжения сил, парень, танцующии в середине круга, должен, не очень мешкая, вызвать себе на подмогу другого танцора. Именно мужчину, не женщину, — подчеркнул он. — Пригласить женщину неприлично, это признак неуважения. Также Володя знал, что в России, по закону гостеприимства, обычно выбирают в партнеры иностранца.
Как же так получилось, что они раскрыли нашу тайну? А ведь эти переклички взглядов, описание которых заняло страницы, длились всего-то тридцать — сорок секунд. Итак, все всё поняли (я имею в виду товарищей комсомольцев, Аксель, которая ничего не теряла, а также Ирину, которая, пристроившись в уголке, своим взором буравила мне спину), нас признали подельниками, совместно совершившими преступление, поэтому достоиными одинаковой кары. А мы, конечно же, прекрасно понимали, что наступит час, день, неделя, когда мы расстанемся, что меня увезет поезд, мы разлучимся, сохранив друг о друге незабвенные воспоминания. Свадьбы, сыгранные на вокзальном перроне, ~ таково мое проклятое будущее.
А пока я был охвачен ужасом: не боязнью, что окажусь плохим танцором, что споткнусь или поскользнусь на влажном полу, даже не страхом опозориться в глазах единственного человека, чье мнение мне дорого, нет, нашим общим с ним ужасом, вернее, его предчувствием: ведь стоит мне выйти на ринг, стоит нам оказаться лицом к лицу, как безмолвная перекличка взглядов послужит неопровержимым доказательством того, что мы обречены стать любовниками; этого будет довольно, чтобы танцоры мгновенно все поняли. Если бы я знал, что они все поняли раньше или хотя бы заподозрили, я бы не стал уклоняться.
Изогнув спину и балансируя руками, Володя вращался на месте, один круг, другой, третий; казалось, что верхняя, то есть большая часть его тела стала невесомой, обратилась мнимостью, зыбким миражом, материальность которого доказывал лишь контакт с полом; ладонью он посылал мне призывные жесты. Круг распался, кавалеры и дамы освободили руки, что— бы хлопками подбадривать искусника на еще большую дерзость, выкликали в его честь дурацкие здравицы. Володины щеки побагровели, лоб пылал.
Соседка слева, тронув меня за руку, выкрикнула мне в самое ухо совершенную дикость: «Давай, — призывала она, — давай же!» У нее были зеленые глаза, цвета морской волны, куда я нырнул, обалдевший, ничего не соображая. Выражение ее лица было невинным, вежливым и каменным. Наконец сосед справа вытолкнул меня вперед, с решительностью власть имущего; и Володя, разом вскочив на ноги, ринулся ко мне. Я обнаружил, что Володя чуть выше меня ростом, как раз настолько, чтобы я вновь был очарован, любуясь пурпуром его вытянутых подрагивающих губ, с которых он слизывал пот. Он нежно взял меня за руку, извинившись взглядом за предстоящее нам испытание, как если бы выражение в танце ставило под угрозу будущее наших, едва завязавшихся отношений, притом потихоньку вытягивал меня в центр круга; лишь нажав рукой на мои кисти, заставил согнуть ко лени, вращаться до изнеможения (можно представить, что это был за ужас, в каком дурацком виде я предстал перед человеком, которого хотел обольстить, натирая пол своими онемевшими ногами. Я бы не сдюжил, если бы не внушал себе: «Это всего лишь спектакль»), я боялся упасть, а значит, выпустить его руки, значит, пасть во прах; притом я пытался вспомнить потуги своих родителей верно сплясать этот чертов, поганый «казачок», тот самый, который превращает в балаган банкеты и празднества, в чем я был раньше уверен, всего за несколько минут до того, как Володя пустился в пляс.