Мне сделалось его жалко, так он расстроился.
— Мало ли где еще я могу пригодиться! Нужно совмещать интересы государства и интересы отдельных людей.
— Кто же должен об этом позаботиться?
— Государство.
— А по-моему, отдельные люди тоже должны об этом заботиться! Вы должны думать об интересах…
Но тут уж я взорвалась:
— Должна?! С самых пеленок я только и слышу: должна, должна! Что я, в долг родилась, что ли? Никому ничего не должна!
Он страдальчески подергал себя за лохматую свою шевелюру.
— Научились разговаривать! На готовеньком растете! Трудностей настоящих не видели!
И всё в таком роде, что я уже сто раз слышала.
Потом он долго молча водил карандашом в воздухе над моим направлением, сердито морщился. Но я уже знала, что выиграла.
Вошел главный инженер, высокий, костлявый, с лошадиным лицом.
— Что? — проговорил он, боком подсаживаясь к столу и поглядывая на меня искоса.
— Отказывается, Семен Корнеевич. Нет должности по специальности! — Директор обиженно швырнул карандаш.
— Знают законы! — хихикнул Семен Корнеевич. — Отпускай их, Мефодьич.
— Но ты же понимаешь, после этого нам ни за что не пришлют ни одного техника!
— Обходились же…
— «Обходились»! Время теперь не то. На заводах все рабочие с десятилеткой. А у нас мастера — ни образования, ни культуры…
Они долго спорили, я перестала слушать. Потом вспомнили обо мне. Семен Корнеевич повернулся в мою сторону.
— Конечно, мы тут допустили ошибочку в понятии закона. Просим извинить: тайга, темнота! Дорогу оплатим в оба конца. — Помолчал, что-то высматривая на моем лице, и добавил: — Да и не по силам вам тут, — и осклабился.
Директор смахнул мое направление в ящик стола, буркнул:
— Посоветуюсь, как написать… Послезавтра утром… Езжайте куда хотите… — не глядя, кивнул и отвернулся к окну.
И теперь, когда первая злость улеглась, вдруг поняла: свободна! Иметь право ни с кем и ни с чем не считаться, только с собой! Делать что хочется! Я в опьянении каком-то. В доме никого, пишу тебе и едва удерживаюсь, чтобы не прыгать.
И зачем пишу? Ведь наверняка доеду до тебя раньше, чем письмо. Лечу!..
АВГУСТ
1
Получила твое паническое письмо. Жива, жива! И медведь не съел. И с поезда не свалилась. Просто я так и не уехала из этой Елани. Почему? Сама не понимаю. Эти две недели хожу в каком-то полусне. Иногда охватывает ужас: зачем осталась, полезла в петлю?! Но я не могла иначе: что-то во мне вдруг воспротивилось. А может быть, просто привычка подчиняться, слабохарактерность, боязнь огорчить или обмануть ожидание… Еще представила себе, как вернусь после всех речей перед отъездом — героиня!.. А может, еще и это: а… пусть идет как идет, чему быть, того не миновать, плыву по течению… Не знаю, все смутно во мне… Одно знаю: не смогла на все наплевать, не смогла!
2
Ты спрашиваешь, что же все-таки произошло? Конечно, мое последнее бредовое письмо ничего тебе не объяснило. Но ведь я сама не понимаю!
Лучше опишу все по порядку, может, будет яснее.
После разговора с директором я сразу объявила хозяйке, что уезжаю. Та сперва даже одобрила:
— Ну и ладно, ну и езжай. Чо молодость в тайге травить!
А потом, смотрю, поскучнела моя хозяйка. Слоняется по дому, тянет унылую песню про какого-то вьюношу, которого посылают за тридевять земель родного отца повидать. Спросила, откуда песня. Она подсела ко мне на кровать, стала рассказывать. Песня старинная. Будто при Петре еще пели. Слыхала ее от слепого деда. Тот с малолетства зрение потерял — на демидовском заводе у печной заслонки глаза ему выжгло. О себе рассказала. Жизнь у нее какая-то неладная — рано осиротела, школу бросила после четвертого класса, ничему толком не выучилась, уборщицей работала. (Не помню, писала тебе, что хозяйка моя уборщица в конторе, в школе, в магазине и везде, где понадобится?) Но она не жаловалась. Рассказывала легко, с веселым удивлением: гляди-ко как чудно! Говорок-то у нее уральский, такой заразительный, что я за две недели и сама стала выпевать и чокать.
Сидели мы с ней так долго. Рассказала и я о себе, о нашем с тетей житье-бытье, и как из нашего города в техникум уехала. Тебя подробно расписала. И знаешь, она умница — все понимает. Про тебя сказала: молодец девка, себя уважает! Ведь вот именно это в тебе люблю: ты уважаешь в себе человека, личность! А я — нет. Ты требуешь, чтобы с тобой считались. А я не чувствую себя вправе. Поэтому, может быть, я и осталась.
Явилась откуда-то Катька. Хозяйка кричит ей:
— Нянька твоя, вишь, уезжает! Не потрафило!
Та в рев. Оказывается, накануне вечером, пока я одна в комнате тосковала, они с матерью вперед на два года напридумали, как мы все вместе жить будем.
— Катька, дура, арифметику не дюжит. Мечтала, вынянчишь ты ее с арифметикой. У матери-то голова чугунна!..
Сначала думала, хозяйка шутит. Потом смотрю — господи, и у нее слезы по щекам! И вот, поверишь, полночи проворочалась — уснуть не могла. Грызет меня идиотское чувство обязанности, чуть ли не вины перед этой женщиной, перед Катькой. Все, что ты мне можешь сказать, — все себе выговорила. Да, конечно, чтобы чего-то в жизни достичь, нужно многое пропускать мимо себя. Какое мне дело до какой-то Катьки, о существовании которой два дня назад и не подозревала, которую никогда больше не увижу. К тому же никакой трагедии. Подумаешь, арифметика! Не всем же в Лобачевские! Вон мать уборщица и довольна жизнью. И в конце концов, просто свинство — навешивать на чужого, постороннего человека свои заботы. Народила дочку — сама и хлопочи… И все-таки сколько ни бранилась, легла мне на сердце тяжесть, и сбросить не могу. Еле заснула.
Правда, утром все показалось не так сложно. Ладно, думаю, уеду и забуду. И пошла на хоздвор договариваться насчет повозки на станцию.
Хоздвор — это восточный базар. В одном углу бондарь орудует — белые щепки во все стороны летят, в другом под навесом глину и серную кислоту отмеривают — раздают, в третьем бочки с живицей принимают, взвешивают и выписывают квитанции. Шум, стук, споры, брань и смех. А посреди этой сумятицы расположился мой знакомый возчик, чинит свою повозку. Только теперь хорошенько его рассмотрела. Лицо у него совсем мышиное. На правом глазу веко опущено и втянуто так, будто глазница совсем пустая. А левый удивительно живой, так и бегает, и не то плачет, не то смеется — никак не поймаешь выражение. Возчик страшно суетится вокруг повозки, то и дело приседает на корточки у одного колеса, у другого, лезет измазанным в дегте кривым пальцем в ступицу, цокает языком и горестно качает головой.
Инструмента своего у него нет, и он всякий раз бегает к бондарю и долго клянчит топор или долото. Бондарь, кудрявый рыжий парень с шалыми глазами, нарочно дразнит и потешается.
— Митька, дай топорика!
— Не дам.
— Дай, жила!
— Еще обзываешь, черт одноглазый! Не дам.
— Не для себя ж я, для людей. Будь человеком, дай!
Митька показывает кукиш и диким голосом заводит «Стеньку Разина». Пока я там была, он раз десять за «Разина» принимался. Доведет до «На простор речно-ой…» и оборвет внезапно, точно ему в глотку затычку вставляют. Постучит, постучит топором и опять как завопит: «Из-за острова…»
— Видала? — хнычет возчик. — Могу я наладить транспорт? Вези на станцию! На горбу, что ли? Когда это не человек, а идол рыжий!
— Поговори! — весело кричит Митька и делает страшные глаза. — Убью!
В этот момент за моей спиной кто-то тихо, ласково сказал:
— Насчет повозочки уговариваетесь?
Возчик как-то странно вдруг одеревенел.
— Неисправность, Семен Корнеевич!
Я обернулась. За моей спиной стоял главный инженер и пристально смотрел на возчика.