С печки послышался сонный голос:
— Щего тебе, Федотушка?
— Штаны старые подай да рубаху.
— Сейщас, Федотушка.— Лукерья спустилась с печки, подошла к лавке.— Ждесь они. С вещера сюда клала. На вот, Федотушка. Никак, куда собираешься? В такую-то рань. Еще куры на насесте сидят...
— Куры пускай сидят. А у нас ворота, того гляди, завалятся. Столбы подгнили. А ты — куры... Курица не птица, баба не человек. Попить дай-ка чего похолоднее.
— Сейщас, Федотушка.
Федот большими глотками выпил полтуеска вчерашней кислой браги, громко крякнул, вытер бороду ладонью и вышел на улицу.
Лукерья затопила печь. В ней жарко запылали с вечера заложенные березовые поленья. От этого в горнице стало светлее. Тимоху разбудил треск жарко топящейся печи. Он полежал еще немного с открытыми глазами, спустился с полатей и вышел в сени умыться.
Когда он вернулся, Лукерья уже ставила на стол горячие шаньги и масло, растопленное в глиняной чашке.
— Видать, мам, праздник какой сегодня? — утираясь длинным холщовым полотенцем, спросил Тимоха.
— Не. Так надумала испещь, горяченьким угостить. Садись ещь, сынок. А я пойду тятьку пожову.
Федот от завтрака отказался. Может, не хотел отрываться от работы, а может, со вчерашнего похмелья не хотелось есть.
— Я, Лукоша, поработаю, а тогда уж и поем...— ответил он жене, и она тут же поспешила в избу.
Максимку она будить не стала: «Некуда ему спешить, пусть поспит еще малость», а сама присела к краю стола, рядом с сыном, поправила прядь волос, свисшую ему на ухо, пристально посмотрела в лицо.
— Ещь, сынок. Ещь, горященькие... А тятька с Максимкой потом. Я им согрею.
— Что ты, мам, на меня, как на икону Миколу, сегодня глядишь? — густым басом обидчиво сказал Тимоха.
— Щует сердце недоброе,— помолчав, печально прошептала Лукерья.
— Брось ты, мама, придумывать,—сказал Тимоха, встал из-за стола, потер друг о друга жирные ладони и перекрестился на иконы.— «Недоброе»... Пойду-ка лучше морды посмотрю. Может, рыба попалась...
— Иди, сынок, с богом. Да береги себя. Щтобы все ладно было.
— Не тужи, мам, ничего со мной не станет. Не маленький.
В сенях Тимоха взял зобню[3], вскинул на плечо лодочное весло, распахнул дверь и увидел отца за работой. С утра тот успел выкопать ямы на месте старых ворот, обтесал бревна для столбов. Услышав шаги, Федот обернулся.
— Тимоха, а Тимофей! — Так он впервые назвал сына.
— Чего, тятя?
— Подь-ка сюда. Помоги столбы в ямы опустить. Толстые да сыроватые. Комли кремневые... Одному-то мне не под силу.
Тимоха не спеша спустился с крыльца, положил на траву весло и зобню; вразвалку подошел к толстому двухсаженному бревну, проворно поставил его, обхватил крепкими мускулистыми руками, с силой прижал к груди, оторвал от земли тяжелый комель и, шагнув к яме, расслабил руки. Тяжелый комель скользнул вниз и с глухим стуком упал на дно ямы. Так же легко справился Тимоха и со вторым бревном.
Федот стоял поодаль, смотрел на сына и думал:
«Силен, дьявол... Не зря, видно, говорят, что в отца пошел. Молодым-то и я так вот бревна ворочал. Теперь уж не то... А бывало...» — Федот усмехнулся, вспомнив давний случай.
Как-то раз, много уж лет тому, в престольный праздник сговорились ребята «поучить» Федота. Набросились впятером. Он стряхнул их, встал спиной к бане и сказал:
«Погодите драться-то, ребята. Дайте варежки сниму».
Он снял варежки, ухватился рукой за нижний венец бани, приподнял его и сунул туда варежки. А когда выпрямился да оглянулся, тех ребят и след простыл...
Тимофей поднял зобню и весло и пошел было, но Федот снова окликнул его:
— Тимоха, а Тимофей!
— Ну?
— Сходка у нас вчера была,— сухо сказал Федот, не глядя на сына.
— Ну и что? — без интереса откликнулся Тимоха.
— Думали-гадали, кого в солдаты отдавать.
— Ну и что? — все так же буркнул Тимоха и вдруг почувствовал, как тревожно забилось сердце.
— Тебе, видно, придется послужить государю,— уже поласковее сказал Федот.
— Ну и что? — преодолевая тревогу, повторил Тимоха так спокойно, будто он давно знал об этом и будто эта весть его ничуть не беспокоит. Он лениво отвернулся и по узкой тропинке между грядками неторопливо пошел к речке.
— А ты не серчай на меня, Тимофей. Не виноват я перед тобой. Сам понимать должен — некому больше. А закон государев надо блюсти...— вдогонку сыну говорил Федот.
Подойдя к речке, Тимоха сбавил и без того неторопливый шаг. На лбу у него выступили капли пота. Он остановился, вытер пот рукавом и задумался: «Меня одного из Налимашора в солдаты». Он ногой столкнул лодку с берега. Легко покачиваясь, она поплыла от берега. Тимоха придержал ее веслом, притянул к себе. Бросил зобню на дно и уселся сам.
Федот тяжело опустился на старый поваленный столб, набил трубку, высек огонь и задымил.
«Или я крутовато вчера...— подумал он.— Свой ведь... По хозяйству помогает. Работящий. Заступиться бы, может? Служба-то солдатская, сказывают, не слаще каторги. Вернется ли?.. Сосед, покойный Тереха, вернулся, да прожил недолго. Хворый пришел, еле ноги домой приволок, царство ему небесное...»
Взгляд Федота, то ли жалостливый, то ли злобный, провожал утлую долбленку по темной глади реки, пока кряжистая фигура Тимохи не скрылась за Крутым хоботом.
Федот выбил трубку и встал. «Послушал бы отца, женился бы на Марфе, и все бы другой дорогой пошло»,— подумал старик и пошел к крыльцу.
Лодка быстро плыла по течению. Тимоха, сидя на корме, не греб, а только управлял веслом, поглядывая на темную гладь реки. Река была неширокая и неглубокая. Сквозь прозрачную воду виднелись камушки на дне, коряжки, травинки. Кое-где стайки маленьких рыбешек держались у самого дна. Когда-то много крупной рыбы было в Налимашоре. А теперь одни говорят, что выловили ее, другие — будто ушла она вниз, туда, где воды побольше. А вверх подниматься ей дороги нет. Пройдет полосой буря, наломает деревьев, навалит в речку, вода сгонит их вместе, переплетет сучьями, и встает на реке непроходимый, как плотина, завал. Вода через верх перекатывает, а рыбе никак не пробиться. Щука, окунь, налим да хариус только и остались теперь в реке. Налима много. Отвернешь на дне иную корягу, а там рыбина большая, черная, глазастая. Лежит, шевелит усами. Потому, видно, и речку назвали Налимашор. Налимья река, значит. А от реки — и деревню...
Тимоха сидел в лодке хмурый, задумчивый. Не замечал ни желтых березок, ни красных осинок по сторонам, ни берегов с поблекшей осокой у самой воды, ни высоких косматых елок, острые макушки которых отражались в воде. Ему вспомнились слова матери, сказанные утром.
«Недоброе»... Вот оно и недоброе... Жалеет мать-то. А тятя обиду на меня держит. И все из-за Марфы... А может, он и про Фиску узнал? Да нет, откуда... А кабы узнал, не сдержался бы, высказал... А Фиска-то знает? Тоже, поди, уже слышала... Возьмут в солдаты, а тогда прощай. Увижу ли ее когда? Долгая она, служба-то царская...»
В голову Тимохе лезли обрывки рассказов о солдатской службе. Тереха, покойник, рассказывал: «От зари до зари гоняют с винтовкой да с тяжелым ранцем. Чуть слово скажешь против начальства — в кровь шомполами бьют». А ведь он, Тереха-то, не за себя, а за другого в солдаты пошел. Тот-то, другой, в тайгу сбежал от царской службы. Тайга-матушка хоть кого и примет и укроет. Ищи-свищи — не скоро и найдешь. Может, тот-то и сейчас живет-поживает, а Терентий за него и царю послужил, и душу богу отдал.
Тимоха и не заметил, как проплыл один хобот, другой, третий. Вдруг он веслом придержал лодку, круто свернул к берегу.
— А ну их к лешему, и морды эти, со всем, с рыбой...— сказал он, подтянулся к ветвистой сосне и ухватился за толстый сук.
«Все к лешему: Налимашор, и мать, и Фиску, и брата Максимку... Тятино слово твердое. Сказал — значит, так и будет, в солдаты. Только не тятя это задумал, это Кондрат, десятский. Это он воду мутит, за своего Захарку старается. А может, и Кондрата с его бляхой к лешему? И царя с его службой? Уйти? А куда? Да к лешему и уйти — в тайгу!»