Я старался понять по тону его голоса, над кем он иронизирует: над мужиком или барином? "Должно быть, над обоими", -- решил я мысленно.
-- Впрочем, это к делу не относится, -- продолжал он. -- Я хотел только сказать, что мы их не знаем и знать не хотим. А они нас знают. Разумеется, знают по-своему и иногда очень глупо. Они сплетничают про нас в людских и делают иногда очень меткие и верные определения господ. И вот, представьте, я имел удовольствие заслужить расположение своей прислуги и теперь, благодаря этому, сыт и счастлив целых четыре года.
Он произнес слова "расположение прислуги" с легким оттенком иронии, а слово "счастлив" с такой уверенностью, что я невольно возразил:
-- Уж будто бы и счастливы?
-- Несомненно счастлив, -- серьезно, твердо произнес он. -- Почему вы не хотите допустить, чтобы я мог быть счастлив? Прежде всего, что такое счастье? Позвольте мне ответить вам на это словами Пушкина -- я Пушкина ужасно люблю и в нем одном черпаю всю мою философию, которая мне в моем настоящем положении очень-таки нужна. Без философии или, лучше сказать, без философствования я теперь, пожалуй, и не был бы счастлив. А так как "мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь", то и черпаешь свою мудрость там, где это доступнее. Так вот Пушкин говорит: "На свете счастья нет, а есть покой и воля". У меня же и того, и другого теперь вполне достаточно. Так как же мне не быть счастливым?
-- Ну, пожалуй, с Пушкиным не все согласятся, -- заметил я.
-- И очень глупо сделают.
-- Да и вы может быть, не будь вы в теперешнем вашем положении, не согласились бы с таким односторонним взглядом на счастие.
-- Может быть, -- ответил он; но чрез минуту, подумав, прибавил: -- Однако едва ли. Ведь я всю жизнь прожил почти так: покой и воля. Только прежде у меня этот покой был в роскошных барских покоях, а теперь в углу; прежде у меня была воля ехать в Висбаден, а нынче воля гулять по Невскому. Единственное время, когда я не знал ни покоя, ни воли, это когда я искал себе места, при переходе из барской квартиры в отель. С тех пор как я в углу, я ни о чем не беспокоюсь.
Спокойная уверенность, с которой он высказывал мысли, казавшиеся мне во всяком случае парадоксальными, возбуждала во мне невольное желание противоречить ему.
-- Однако вы находитесь в зависимости, -- сказал я, -- во-первых, от тех денег, которые вам высылает ваша сестра, во-вторых, от расположения тех, кто вас даром кормит.
-- Что ж из этого? -- по-прежнему невозмутимо ответил он. -- Пока это есть, так оно и будет. А этого не станет, явится что-нибудь другое.
-- Ну, а если не явится?
-- Непременно явится.
-- Почему непременно, а если нет? -- возражал я, начиная раздражаться.
-- Ваше "если" имеет столько же шансов, сколько мое "непременно". Об этом спорить трудно, -- отвечал он с спокойной улыбкой. -- Ну, даже если ничего не будет, что ж из этого? Милостыню просить буду, или умру, наконец. Ведь в свое время все умрем. Ну если придет такая фантазия в Неву брошусь. Не все ли равно? Ведь при известном взгляде на вещи имел я право застрелиться, сделавшись из богача нищим и разочаровавшись в искреннем расположении ко мне моих знакомых? Имел ведь? Почему же мне теперь не утопиться, когда я этого захочу? Но я уверен, что до этого никогда не дойдет. Я что-то не знаю случая, чтоб нищие, настоящие нищие, вот те, что просят милостыню постоянно и только этим живут, чтоб они покушались на самоубийство. Такие примеры, вероятно, редки. И это потому, что они вовсе не так несчастны, как может казаться со стороны. Вы когда-нибудь говорили с ними?
-- Нет.
-- А вы поговорите-ка. Я поговорил -- и многому кое-чему у них научился. Разумеется, я никогда не мог бы спуститься до их привычек и в особенности до их разгула. Так, например, другой бы на моем месте спился. Я же не чувствую к этому никакого позыва. Но ведь это дело только воспитания и темперамента. Да-с, поговорите с нищими: трезвых взглядов, здравых понятий у них найдется быть может не меньше, чем у нас с вами.
-- Но ведь нищих высылают. И если б вам...
-- И меня бы выслали, хотите вы сказать? И прекрасно бы сделали. Я или пришел бы обратно, как это делает большинство из них, или устроился бы как-нибудь там, куда бы меня выслали. Вместо наслаждения плодами цивилизации, жизнью в Петербурге, наслаждался бы где-нибудь природой и патриархальными нравами. Нисколько бы это меня не опечалило. Высылку я и сам одобряю. Бывало, когда я был богат, я никогда не проходил мимо нищих, чтоб не подать им, но всегда, бывало, подумаешь: "Гораздо было бы лучше, если б они мне глаза не мозолили". Согласитесь, неприятно, когда вам во время прогулки вид оборванца расстраивает хорошее настроение духа. Я это по себе отлично помню и потому теперь не хожу по Невскому в те часы, когда там гуляют мои прежние знакомые. Зачем я буду попадаться им на глаза? Мне нисколько не стыдно моего костюма и всего моего вида, ясно говорящего о моем положении; но мне, напротив, их, этих гуляющих, жаль. Ведь я знаю, у большинства из них нет ни покоя, ни воли, а есть долги, грозящие им лишением состояния, а то так и того хуже -- лишением прав состояния. Встреча со мной -- это своего рода memento mori. За что ж мне их обижать? Положим, они все порядочные негодяи; но я счастливее их... а счастливые люди, как и люди сильные, добродушны. Я не хочу делать им неприятное, потому что я оправдываю их. Не могу я относиться недружелюбно к самому себе, такому, каким я был во время моего процветания: я ведь и тогда никаких преступлений и проступков не делал, а только жил и проживался, и чувствовал себя хорошим человеком. Теперь я не лучше и не хуже, чем прежде. Ну, а они все -- такие же, каким я был тогда.
Он достал папироску, закурил и продолжал:
-- Мне сначала было досадно, а потом просто смешно смотреть на них, как они, один за другим, начали отворачиваться от меня; сначала те, что чином повыше, потом те, что пониже, победнее, и под конец -- все! Это была презабавная dИgringolade моего престижа. А потом мне и жалко стало их. Ведь они, бедняжки, -- я знаю это по себе, -- боятся теперь узнавать меня, именно боятся, чтоб не уронить себя в глазах своих друзей, еще не свалившихся с пьедестала. У них встреча со мной вызывает всегда неприятное, боязливое чувство. А у меня, подите вот -- нет: я с кем угодно из них хоть сейчас заговорю. И мне это и не страшно, и не стыдно, и не интересно. Потому что я выше их: я свободен, я счастлив.
-- Ну, хорошо так, пока вы здоровы, -- снова возразил я, -- а если да...
-- А больницы-то на что? -- прервал он меня с улыбкой. -- Положат и лечить, и кормить будут.
-- Но ведь в больницах, говорят, очень непривлекательно.
Он окинул меня снисходительным взглядом и сказал наставническим тоном старшего к младшему:
-- Я вам задам на это вот какой вопрос: что вы предпочли бы -- легкую лихорадку на сеннике и под сермягой или какую-нибудь жестокую, адски-мучительную болезнь, ну хоть заворот кишок что ли, на пуховике и под шелковым одеялом?
Я, конечно, высказался за лихорадку.
-- А я добавлю к этому, -- продолжал он, -- что пусть меня лучше от лихорадки лечит фельдшер, чем от заворота кишок консилиум русских и иностранных знаменитостей. Ну-с, итак, что ж страшного для меня в больнице? Если я попаду туда, то мне стоит только подумать, что и при богатстве я мог захворать еще более тяжкой болезнью, и это меня успокоит и примирит с моим положением. Надо, впрочем, вам заметить, что я вовсе и не собираюсь хворать. Напротив, надеюсь достичь долголетия и умереть от дряхлости. Читал я где-то когда-то, что какой-то итальянец, дожив до сорока лет, почувствовал всякие болезни и приближение смерти. Никакие лекарства не помогали. Тогда он бросил и лечиться и есть; такой строгой диете подверг себя во всех отношениях, что чуть с голоду не умирал. И что ж вы думаете? Прожил до ста лет! Так и я теперь. Ем очень мало, приучая себя к тому, чтоб не обременять моих "добрых знакомых", сплю мало, ничем не волнуюсь, умеренно гуляю, и умеренно рассуждаю. Я никогда прежде не был так здоров и бодр, как теперь.