В толпе необыкновенное оживление, и мальчишка с лукошком не успевает отпускать подсолнухи. Ходит степенная дама-комиссионер и, как полицеймейстер, надзирает, все ли в порядке, все ли устроено, все ли помещены как следует, и так как все помещены и все устроено, – не препятствует общему оживлению. Толпа – южная. Не петербургская, хмурая толпа словно непроспавшихся людей, с сумрачными лицами, со связанными ногами, с монотонной речью, – толпа яркая, цветистая, с ласковыми и теплыми, вибрирующими южными голосами, с жестами, с декламацией и мелодекламацией. И у нее свой, южный язык, не закоченевший на страницах свода законов, не скованный тесными и суровыми нормами грамматики. А свой, вольный, степной, южный язык…
– Я уж и не знаю, кто за кем больше скучает, – томно говорит молоденькая дама своей подруге, – я за ним, или он за мной!
А за ними идет другая пара.
– Какие здесь прекрасные погоды! – мелодекламирует тоненькая девушка.
А над ней наклоняется высокий, перетянутый ремнем в талии юноша и говорит:
– Знаете, я вчера всю ночь просидел в Генуэзской крепости. Ой, ничь була!
Коварная девушка спрашивает с невинным видом:
– С кем?
– Сам[5]… – меланхолично отвечает юноша.
Тут и киевские: «две большие разницы» и «займи мне»[6], и татарские слова «марафет» и «балабан», как свои, уже давно вошедшие в таврический русский язык. Слышны греческие, армянские, еврейские, татарские слова, – и вдруг вырвется из толпы и покроет все другие слова: «Ой, лышечко!»
Все – южане. Из Симферополя, Карасубазара, не дальше Киева и Екатеринослава, Сум, Харькова, Ростова и Кременчуга, – и, кажется, все знают друг друга и, быть может, еще дома уговорились съехаться сюда, в привычное, милое место летнего отдыха. И армяне из Нахичевани и Ростова, и украинцы, и татары из Бахчисарая. Изредка промелькнут в толпе голубые глаза и белокурые северные московские и петербургские лица.
Много евреев. Они приезжают не только из Кременчуга и Киева, но и из дальних польских мест, – в странных костюмах, с необычными для юга манерами. Они приезжают, немножко испуганные, с настороженными лицами, хоронящимися манерами и держатся в стороне, словно боятся, что вот пронесется к ним чей-нибудь грозный окрик, что вот из переулка запустят в них камнем. А потом привыкают и перестают бояться. Никто на них не кричит, никто не собирается устраивать им погром, дружелюбно складываются отношения с местными греками и с сборной балаклавской публикой. И седовласые, с огромными бородами, скульптурные, как Моисей Микель-Анджело, Авраамы ходят по набережной, заложивши руки за спину, со своими Саррами и своими внучатами. А молодежь плавает в лодках, берет солнечные ванны на прибрежных камнях, сидит по ночам на Генуэзской крепости.
С помоста над бухтой несутся нежные и сладкие малороссийские песни и грустные еврейские мотивы. Тогда тихо на набережной, – и все слушает: и люди, и темные горы, и почерневшая, как вороненая сталь, бухта с дрожащими и колеблющимися в ней огнями прибрежных домов. Слушают неподвижные лодки, там, далеко, в середине бухты, откуда так хорошо слушать балаклавскую музыку, когда звуки доходят по воде особенно нежными и томными.
Кончается музыка, старики уходят по домам, а молодежь не расходится. Должно быть, она разнежена кроткой ночью, сладкими и грустными звуками, тихими всплесками прибрежной волны, и не хочется ей спать, уходить к душным комнатам, к скучным постелям, и идет она на скалу Генуэзской крепости.
Огромным шаром поднимается из-за гор луна и снимает темные одежды с высоких гор, угрюмых утесов и одевает их белыми ризами, узорчатыми тенями. Все сияет кругом, – и небо, и воздух, и цепь далеких утесов, – сияет белым и грустным сиянием. Светится море, и переливающаяся белыми огнями серебряная дорога стелется в бесконечную даль, которая кажется еще шире и беспредельнее, чем днем. Прямо подо мной, у обрыва утеса едет лодка, и сбегают с весел сияющие белые капли; я вижу, как маленькая рука черпает горстями воду и сыплются между пальцами светлые, как серебро, капли, и сияющий, светлый путь долго стелется за лодкой в темной бухте, еще не озаренной лунным сиянием.
Узенькая площадка над обрывом полна людьми. Сидят на лавочках, сидят на земле, на выступающих камнях, говорят тихими, пониженными голосами, обмениваются короткими фразами. А выше, под самой стеной старой Генуэзской крепости, между еще не остывшими камнями сидят пары и одиночки, юноши и девушки, и, не отрываясь, смотрят в сияющую, безбрежную даль и слушают глухой рокот сонной волны у прибрежного утеса.
Кроме приезжих, есть и местные жители. Прежде всего, греки. И потом греки, и опять греки… Если исключить пришлых домовладельцев набережной, то остальные люди – русские, малороссы – тонут в общей массе коренного греческого населения. Можно даже сказать, что Балаклава есть истинная столица русской Греции, и сколько бы ни хвастались аутские греки из Ялты древностью своего поселения и огромным количеством земель, которыми когда-то владели они, все-таки настоящий греческий центр – Балаклава.
Там есть, так сказать, мирные греки, занимающиеся хлебопашеством, табаками, виноградниками, огородами, возделывающие гостиницы, кофейни и мелочные лавки, чем, по их заявлению, занимались они до переселения в своей родной стране. Но их малая часть, и не они окрашивают балаклавскую жизнь, – главная масса, так сказать, военные люди, воюющие с морем или на море, чем занимались они до переселения в Россию, все рыбаки, а злые языки говорят, все капитаны, – капитаны пиратских судов, – почему, дескать, многие и фамилию носят Капитанаки.
Теперь они не пиратствуют. Море – их земля, их пашни и луга, и виноградники, и сады, и промышленность. И жизнь их и душа их там, в море или около моря. Он так же, настоящий балаклавский грек, знает море, так же изучил повадки его, манеры, капризы, как крестьянин свою землю. И если дотошный мужик хвастается, что он «на три аршина сквозь землю видит», а наиболее чуткие слышат, как трава растет, то старый балаклавский грек-рыбак говорит: «Я сплю, а знаю, что она (рыба) в Керчи думает».
Летом мало ловится рыбы в Балаклаве, и хотя вся бухта и ближнее море на всю глубину перекрыты уловляющими сетями, но улова хватает только на прокормление себя, приезжих людей и на работу консервного завода, посылающего балаклавскую рыбу во все концы России. Должно быть, рыба в Керчи тоже знает, что думает и злоумышляет против нее балаклавский рыбак, и по мере возможности, пока Бог грехам терпит, проживает в Керчи и других местах, не заглядывая в Балаклаву. Поэтому в летнее время балаклавцы свободны, уловляют приезжего человека, и их лодки разгуливают по Черному морю с самыми мирными намерениями.
Балаклавские люди не очень беспокоятся, – они знают, что придет осень, погонят из Батума и из Керчи стада дельфинов и поднявшиеся из глубины белуги мелкую камсу[7], кефаль и скумбрию, – погонят вдоль всего Южного берега, как гонят волки стадо овец, и пригонят непременно в балаклавскую бухту, так как на всем протяжении Южного берега от Керчи нет ни одной укромной бухты, ни одного загона, куда бы могли укрыться овцы-рыбы, и куда бы не осмелились залезть волки-рыбы…
Тогда начинается настоящая балаклавская жизнь. Переполненные сети вытаскивают тысячи пудов камсы, скумбрии, кефали, лобанов; тогда балаклавские рыбаки снимают свой урожай. Тогда – веселье в Балаклаве: гремит музыка, полны кофейни, выпивается огромное количество турецкого кофе и только что перебродившего балаклавского вина.
А потом, после Рождества, снаряжаются лодки на волков, – на громадных двадцатипудовых белуг, – и начинается страшное балаклавское рыбацкое время. Белуги не подходят близко к берегу и не держатся на мелком месте; нужно выезжать за 10–15 верст от берега, бросать крючья в глубину моря, зимнего, свирепого Черного моря. Коварного моря… Нужно знать его, нужно хоть раз испытать ярость его. Сорвется неожиданно ветер с гор и понесется, как воздушный водопад, и кажется, что это – не воздух, а нечто более плотное, чем воздух, какая-то стена, через которую не пробьешься… Шесть могучих гребцов, выгибая спины, налегают на весла, и лодка не может на шаг подвинуться к берегу. Тогда нельзя пользоваться и парусом, – лодку перевернет, – приходится спустить парус и сложить весла, и отдаться на волю ветра, думать только о руле, – о том, чтобы лодка резала волну, – и ждать, куда эта волна принесет: в Керчь или на кавказский берег, или в Трапезунд, или в Константинополь. Не всегда доезжают лодки до какого бы то ни было берега… И редко проходит зима, чтобы море не взяло дани с Балаклавы, чтобы не выбрасывало мертвые балаклавские тела на каком-нибудь пустынном берегу Крыма или Кавказа.