Здесь было так сухо, что ящерица умерла бы от жажды. Человек в сандалиях и зеленых носках, ошеломленный явлением гремучего экипажа, долго глядел ему вслед. На лице его было написано изумление, словно везли в гору еще не бывший в употреблении рычаг Архимеда. Затем он подошел к торговке, которая сидела в своей квартире и торговала прямо из окна, превратив его в прилавок. Постучав по арбузу цыганским серебряным перстнем, он попросил отрезать ему половину. Но, дойдя до угла, вернулся, обменял арбуз на две самодельные папиросы и быстро удалился.
В верхнем городе дома, несколько казарменного и даже бастионного характера, дают приятное впечатление прочности, а также естественного, равного человеческой жизни, возраста. Оставляя в стороне археологию и не очень отдаленную старину, все они впервые сделали городской эту шершавую землю.
Дом родителей художника Мазеса да Винчи стыдливо повернулся к каменоломне хозяйственным и оживленным тылом. Засаленные библейские перины валялись на солнцепеке. Кролики таяли стерилизованным пухом, то перебегали, то расплывались, как пролитое молоко. И не слишком далеко, не слишком близко, там, где ей нужно, стояла гостеприимная будка с распахнутой дверью. На кривых шпагатовых реях пузырилась большая стирка. Добродетельная армада шла под воинственными, материнскими парусами, но крыло, принадлежащее Мазесе, поражало яркостью и богатством оснастки: черные и малиновые косоворотки, шелковая ночная рубашка до пят, какие носят новобрачные и ангелы, одна зефировая, одна бетховенская, – разумеется, я говорю только о рубашках, – и одна фрачная с длинными, обезьяньими руками, получившая в домашней переделке цветные манжеты.
Белье на юге сохнет недолго: Мазеса прошел прямо во двор, приказал все это снять и немедленно выгладить.
Имя свое он избрал сам, а на вопросы любопытствующих лишь неохотно объяснил, что ему нравится фамилия да Винчи. В первой же половине своего прозвища – Мазеса – он сохранил кровную связь с родом: отец его, маленький, очень приличный человек, возил мануфактуру в Керчь на моторном паруснике, не страшась морской болезни, и звали его просто господином Мазес. Таким образом, Мазеса, прибавив женское окончание, превратил родовое прозвище в личное имя.
Кому неведом корабельный хаос мастерской славного Леонардо? Предметы кружились вихрем в трех измерениях гениальной рабочей комнаты; голуби, проникая в слуховое окно, пачкали пометом драгоценную парчу, и в вещей слепоте мастер натыкался на скромные предметы быта времен Возрождения. Мазеса унаследовал от невольного своего восприемника плодотворное буйство трех измерений, и спальня его уподоблялась плывущему ренессансному кораблю.
С потолка свешивалась большая люлька-корзина, в которой Мазеса любил отдыхать днем. Легкие хлопья перинного пуха нежились в густой, благородной черноте. Лестница, занесенная в комнату упрямой прихотью Мазесы, приставлена была к антресолям, где среди прочего инвентаря выделялась арматура тяжелых бронзовых ламп, во времена деда Мазесы висевшая в караимской молельне. Из кратера фарфоровой чернильницы, с грустными синагогальными львами, торчали, бородатые, расщепленные, много лет не знавшие чернил перья. На полке, под бархатной занавеской, библиотека: испанская Библия, словарь Макарова, «Соборяне» Лескова, энтомология Фабра и путеводитель Бедекера по Парижу. На ночном столике, рядом с конвертом старого письма из Аргентины, микроскоп создавал ложное впечатление, что Мазеса глядится в него по утрам, просыпаясь.
В крошечном городе, захваченном кондотьерами Врангеля, Мазеса был совершенно незаметен и счастлив. Он гулял, ел фрукты и купался в бесплатной купальне, мечтал купить белые туфли на резиновой подошве, полученные в Центросоюзе. Отношения его с людьми и со всем миром строились на неопределенности и сладкой недоговоренности.
Он спускался с горы, выбирал в городе жертву, прилеплялся к ней на два, на три, а то и на шесть часов и, рано или поздно, зигзагами раскаленных улиц, приводил ее к себе домой. Таким образом, действуя, как тарантул, он исполнял какой-то темный, лично ему свойственный инстинктивный акт. Всем он говорил одно и то же: «Идемте ко мне, у нас каменный дом!» Но в каменном доме было то же, что и в других: перины, сердоликовые камешки, фотографии и вязаные салфетки.
Мазеса рисовал только автопортреты, да еще специально писал этюды с адамова яблока.
Когда вещи были выглажены, Мазеса стал собираться к вечернему выходу. Он не умывался, но горячо окунулся в серебряное девичье зеркало. Зрачки его потемнели. Круглые женские плечи вздрагивали.
Белые брюки-теннис, бетховенская рубашка и спортивный пояс не удовлетворили его. Он вынул из шкапа визитку и в полном вечернем туалете безупречном от сандалий до тюбетейки – с черными шевиотовыми ластами на белых ляжках вышел на улицу, уже омытую козьим молоком феодосийской луны.
1923–1924
Константин Бальмонт
Из несобранного
Крымский вечер
Полупрозрачная мгла вечернего воздуха была напоена душистым запахом глициний и белых акаций. Внизу, у подножья холма, на котором приютилась наша дача, шумело неугомонное море, и переменный плеск его валов, то прибывая, то убывая, говорил нам своим неясным шепотом о чем-то позабытом и туманном. Слева, далеко, виднелся силуэт Аюдага, этой тяжелой каменной глыбы, опрокинувшейся в море, а прямо перед нами простиралась бесконечная водная равнина, которая смущает своей недоступностью, волнует своим величием и глубоко печалит своей холодной красотой. Неслышно удалялся день, бесшумно приближалась ночь, и нам, любившим друг друга, нам, отдавшимся друг другу всей душой, так было хорошо молчать и понимать взаимную любовь. И правда, если есть что-нибудь в любви несомненное – это именно власть проникать в душу другого до самых далеких потаенных ее уголков – каждым жестом говорить – в каждом взгляде видеть долгое признание.
Кто знает, может быть, в такие минуты мы потому молчим, что смутно вспоминаем о том, что был когда-то и у нас невозмутимый Эдем, где не было зла, не было даже названия зла, а добро дышало и цвело, и наполняло все кругом своим незапятнанным величием.
Кто знает! Я знаю только одно – что такие блаженные минуты поэта всегда кончаются беспричинными слезами, точно мы плачем о чем-то навеки утраченном, точно для нас догорела светлая заря, и мы во тьме вспоминаем о том, как ярки были краски умершего дня.
Этот день, который тоже умер, был первым днем моей счастливой любви к тебе, – первым днем моей первой любви, потому что до тебя я не знал, что такое любовь, я знал только страсть. В глазах тех женщин, которым я обманчиво говорил «люблю», не было той чистоты и глубины, где теперь навсегда утонула моя душа. В них только был какой-то неясный намек на то, что в твоих темных глазах нашло такое прекрасное и полное воплощение. Те женщины, которых я знал до тебя, были как бы предчувствием тебя. Вот почему я говорил им «люблю», вот почему моя ложная любовь к ним не должна оскорблять тебя.
И ты сама поняла это.
Потому-то тебе так легко было услышать от меня повесть моей печальной и горькой жизни, и когда под ропот моря я выплакал перед тобой все прошлые ошибки, ты поняла, что с последним моим словом, говорившим о прошлом, вспыхнул первый миг иного будущего счастья. Два периода жизни соединились на мгновенье, как этот чудный южный день слился с полупрозрачной мглой наступающей ночи, – и ты, вздохнув, слегка коснулась моих волос своей холодной и бледной рукой, – и это легкое прикосновенье послужило залогом для многих-многих дней совместной жизни, общих мыслей, чувств, волнений и страсти, но страсти, полной благородного равенства, одухотворенной нашим преклонением перед тем великим и прекрасным, что вне нас зажгло солнце и луну, а в нас затеплило неиссякаемую жажду добра и красоты.
Без обещаний мы связали нашу жизнь, но нет той силы на земле, которая бы смогла расторгнуть наш союз.