У него уже установился некий образ жизни или, во всяком случае, какое-то его подобие. Каждый день после суда он ехал прямиком в Ройалтон Оукс и сидел в сумеречной гостиной, дожидаясь ночи.
Иногда он пытался читать, но слова сливались, и оказывалось, что он снова и снова пробегает одну и ту же страницу. Даже давние любимцы – Чехов, Чивер – не спасали. Чаще всего он просто сидел, вслушиваясь в звуки, доносившиеся из соседних квартир: пожилая женщина в квартире над ним каждый вечер ровно в шесть принимала ванну, невероятно громкий плеск отдавался в потолок; записи опер у соседа; телефонные споры другого соседа с матерью – случайное сопровождение его собственных рассеянных мыслей. Бывали вечера, когда он двигался только затем, чтобы приготовить себе ужин – что угодно, лишь бы можно было сделать на скорую руку, состряпать и съесть без особых раздумий – и нехотя ковырял еду, продолжая прислушиваться.
Но в другие вечера, ободренный покровом темноты, он садился в машину и ездил часами.
Он проезжал мимо дома Сэнди, где-то внутри которого находились его дочери.
Он проезжал мимо участка, на котором только начинал возводиться дом Бриаров, сваи фундамента угрожающе чернели в ночи. Это должен был быть его объект, а теперь его строит кто-то другой. Его вдруг заинтересовало, много ли они запросили и взялись ли прокладывать трубы и делать проводку.
А под конец он всегда подъезжал к дому на Сикамор-стрит.
Прежде у него никогда не было дома, само это понятие представлялось чуждым, невообразимым. До того как он в шестнадцать лет сбежал в Хардисон, их семья переезжала семь раз, его матери все казалось, что уж в следующем доме разрешатся все проблемы, хотя этот следующий дом оказывался даже меньше предыдущего, сгущая атмосферу жестокости, вызывая ее приступы. Теперь, медленно проезжая мимо дома и глядя на его темные окна, он думал о подвале, который он отремонтировал, о своих инструментах, подобранных и начищенных с немецкой аккуратностью, – стамески, киянки, молотки, развешенные по размеру, смазанный и навощенный рабочий стол, зубья пилы заточены как положено, все это теперь наверняка покрылось тонким слоем пыли. В углу, в плоских ящичках для документов на самом дне были спрятаны наброски, которые он делал много лет назад, когда впервые взял в руки проспекты факультетов архитектуры. Тогда с помощью остро наточенных карандашей, масштабных и логарифмических линеек и циркуля копировал проекты, которые изучал в библиотеках. Он не умел делать правильные расчеты и вычисления, но проводил долгие часы с альбомом и чертежными листами, тщательно перенося на них планы домов, помещавшиеся у него в голове, – имитации чертежей, которые у него никогда не хватало духа выкинуть.
После полуночи он приезжал на стоянку позади Ройалтон Оукс, и хотя утром ему нужно было рано вставать, он не спешил мыться и укладываться в постель. Теперь он спал урывками, просыпался в четыре-пять часов утра, не помня – возможно, к счастью, – подробности своих снов, но оставалось ощущение ее присутствия вокруг и внутри его, барьер воспоминаний и сожалений – тоже. Мелочи. Что он не купил ей на тридцатилетие тот кулон, на что она долго намекала, не купил его как раз потому, что она намекала на это, и он, чуткий ко всяким попыткам как-то манипулировать собой, обиделся. Плоское серебряное сердечко, удлиненное и асимметричное, по сути, пустяк, в витрине у ювелира на Мейн-стрит. В тот сочельник он снова пришел, чтобы купить его для нее, но его уже продали. Не сказал ей, как поражен тем, что она делает, но не хочет слушать подробности о болезнях, потому что слишком впечатлителен (он терял сознание, когда у него брали кровь, однажды ему даже стало плохо в кинотеатре, во время сцены в операционной, и администрация вызывала «скорую»). Но ею он просто гордился. Ему никогда не приходило в голову раскаиваться по поводу Люси Абрамс, считая ее не больше чем мимолетным эпизодом, не оставившим в его жизни заметного следа.
Было слишком много всякого другого.
Он лежал на двуспальной кровати, глядя в потолок. Дом затих, единственным оставшимся звуком был слабый шум телевизора через несколько квартир от него, обрывки смеха. Ему казалось, что если бы он получше прислушивался, то различил бы дыхание спящих соседей. Он пытался закрыть глаза, но хотя они болели от переутомления, веки не смыкались.
Он держал ее голову на коленях, – отверстие, кровь, держал ее голову на коленях, даже тогда замечая, что она вымыла волосы, и, по какой-то нелепой причине, он все время убирал их от раны, больше всего стараясь, чтобы они не запачкались.
Он помнил запах, блеск, мягкую прядь волос, которую он откидывал в сторону, в сторону.
Вот какой вопрос мучил его: ради кого она вымыла волосы? Ради него, к его возвращению? Или ради свидания с доктором Нилом Фредриксоном?
Он повернулся на бок и натянул одеяло на голову.
На следующий день полицейский офицер Фрэнк Бэньон показал, что в день «происшествия» уровень алкоголя в крови Теда составлял 300 промилле – в три раза выше предельно допустимого.
– Скажите, – продолжал Риэрдон, – что вы увидели, прибыв на место происшествия?
– Тед Уоринг сидел у подножия лестницы, поддерживая голову жены. Джулия Уоринг стояла рядом. Эйли Уоринг находилась в дальнем конце комнаты.
– Джулия сказала или сделала что-нибудь?
– Когда я вошел, она повернулась ко мне и сказала: «Это он сделал. Он застрелил ее».
– Он?
– Мистер Уоринг, – Бэньон поднял руку и направил короткий указательный палец прямо в лицо Теду. Присяжные обернулись и увидели, что Тед, снова дергая заусеницу, превратившуюся уже в багровую болячку, упрямо не опускал глаз.
– Колебалась ли Джулия, испытывала ли какую-нибудь неуверенность, делая это заявление?
– Ничуть. Она совершенно внятно повторила: «Он застрелил ее. Он застрелил мою маму».
– Эйли как-то оспаривала то, что утверждала ее сестра?
– Нет.
– У меня больше вопросов не имеется.
Фиск приблизился к свидетелю с несколько высокомерным видом.
– Можете ли вы утверждать, что, когда вы приехали, Джулия Уоринг выглядела расстроенной?