– Так если тело у него перестало нуждаться… Если пища не нужна, то зачем же пожирать? – спросил Егор.
– Кто ж его знает, – отвечал Лазарь. – В его людоедстве с самого начала были метафизические цели, а не гастрономические. Гастрономия-то потеряла для него всякое значение, а метафизика – как раз напротив. Живя по-мертвому, он и меню свое людоедское изменил: не глаза с легкими стал поедать, а кожу.
– Как это – кожу? – не понял Егор.
– Кожу стал сдирать с детей и эту кожу поедать.
– Да это ж… – Егор был ошарашен, нужные слова не шли на язык.
– Я сам видел, – спокойно продолжал колдун. – Волков мне как-то раз изволил показать. Я тогда побоялся его про кожу спрашивать – зачем она ему. Лишних вопросов лучше такому не задавать. Сам он сказал мне только: «Кожа – это величайший символ, почти бездонный». Это я дословно тебе привожу.
– И что это значит? – спросил Егор в недоумении.
– Есть у меня одно соображение на этот счет, но лучше помолчу. Тебе достаточно будет знать, что поедание кожи для Волкова имело высший смысл, и питался он, в общем-то, не кожей, а этим самым смыслом. Кожу сдирать с детишек – это тебе не с трупами совокупляться, другой уровень.
– Да уж понятно, что другой, – пробормотал Егор.
– Волков, может, и не хотел детишек губить, но ответственность на нем лежала, и он должен был это делать. Знаешь, Бог, – и Лазарь при слове «Бог» как-то жутковато закатил зрачки под верхние веки и тут же вновь взглянул на Егора, – тоже ведь не нуждается во всякой ерунде, типа жертвоприношений, поклонений, молитв, мистерий там разных. Но снисходит к жалкому копошению людскому и принимает все это благосклонно. Так и Волков. Он ведь к нуждам человеческим снисходил, город наш оберегал и потому брал с города символическую плату в виде этой кожи, которую сдирал с детишек. Брал ее, чтобы высшая справедливость не осталась уязвленной.
– А от чего ж он город-то оберегал? – спросил Кирилляк.
– От ужаса оберегал. От такого ужаса, о котором тебе лучше ничего не знать. Уж поверь, Егорушка. Тонкая пленка от кошмара нас отделяет. Как мыльный пузырь, тонкая. А по ту сторону пленочки чудовища кишат. И ежели нет у нас в городе своего, родного и местного, чудовища, которое стояло бы в проеме меж нами и ними, то считай, что и нас самих уже нет. Ибо недолго городу тому жить осталось, и стране той, где никакая страшная тень в проеме не стоит и не загораживает собой бедный муравейник от беспредельного ужаса. Содрать кожу с какого-нибудь мальца раз в полтора-два года – это сущие мелочи для тех, кто знает, что тут почем. Чисто символическая плата. Всего лишь копеечка, там уплаченная, где многие миллионы следовало бы взыскать.
– Стоп-стоп! – Егор пристально глянул на Лазаря. – А почему вы в прошедшем времени о нем говорите? Он что же…
– Потому и говорю, что Волкова нет больше. При жизни-то я мало с ним общался, а как начал он жить по-мертвому, тут уж мне постоянно приходилось с ним контачить. На каждое более-менее серьезное действие магическое следовало разрешение у Волкова испрашивать. В обход него здесь ничего не делалось. Только мелочи всякие дозволял он свершать самостоятельно. Магия – штука такая: залезешь чуть дальше, чем следовало, и пиши пропало. Если, конечно, протекции у тебя нет. А Волков-то протекцию всем нам и обеспечивал. Пленочка ведь тонкая. Неловко ткнешь – и порвалась. А за ней такой ужас клубится и ждет! Дай только повод, внимание хоть немного к себе привлеки – и все. Тут уж со своих собственных детей, ежели кто имеет, кожу начнешь сдирать, лишь бы отвратить этот ужас, который вот-вот над нами полыхнет.
– А что же с Волковым случилось? – спросил Егор.
– Никто не знает. Пропал, и все. Четыре месяца тому. Сейчас ни один серьезный человек, – «серьезными людьми» Изметинович называл настоящих колдунов, – лишнего движения сделать не осмеливается. По мелочам только промышляем. Но, ежели что касается души человеческой, либо жизни и смерти, то тут уже сдерживаться приходится. Или сильно рисковать. Мы ведь с тобой знаешь как рискуем сейчас? Ты даже представить себе не можешь.
Егор заметил в глазах Изметиновича искру настоящего страха, отчего Егору стало совсем уж не по себе. Похоже, Лазарь готовился к каким-то жутким последствиям своего ритуала. И – мелькнула внезапная догадка – в случае чего собирался подставить Егора, бросив его, как жертву, в лапы каких-то неведомых сил, которые могли пробудиться в ходе ритуала.
«А ведь сам он, гадина, рассчитывает при худшем раскладе как-то выкрутиться и ускользнуть. Как пить дать, меня подставит, а сам в сторону», – со злобой и горечью думал Егор, внимательно глядя в окисленное лукавой мудростью лицо колдуна.
– Может, Волков вернется? – предположил Егор и сразу покраснел, поняв по лицу Лазаря, что сморозил глупость.
– В таком положении, как у Волкова, не уходят и не возвращаются. Если он пропал, значит, с ним случилось что-то страшное. И пес его знает, что это могло быть. Не возвращения ждать, а срочно нового кандидата искать надо.
– Вот оно что! – понял наконец Егор. – Вы, значит, Недостомесова решили, вместо Волкова…
– Вот именно. Проблема только в том, что Недостомесов жить по-мертвому совершенно не готов. Поэтому придется скрестить его с абортированными мальцами.
– Это как же? – не понял Егор.
– Мы их с тобой, Егорушка, пришьем к Недостомесову. Ты ж его утробу вычистил; вот и вложим их внутрь, и каждого для прочности пришьем, а потом и утробу зашьем аккуратненько. Ты уж постарайся.
– Ого! – Егора это восхитило.
– Абортированные младенцы, – объяснял Изметинович, – это такое!.. Ты представь только: сидит он в утробе – то ли человек, то ли жаба какая-то, – света белого еще не видел, слова ласкового ни от кого не слышал, зато столкнулся там, во тьме своей камеры, с единственным проявлением натуры человеческой – с материнским желанием смерти своему порождению. «Я тебя породил, я тебя и убью», – это еще слабо сказано; в нашем случае мамаша ведь даже и не породила еще, а уж убивает. Когда мать сама хочет дитя свое убить, то мысль ее об этом, вместе с кровью материнской, втекает в ребенка и образует в его душе такую опухоль, на фоне которой и рак мозга мелочью покажется. А потом, как начинает материнское желание исполняться, и вычищают-таки эту человеко-жабу из норы, то ее охватывает просто удивительный по первозданной чистоте и концентрации ужас, о котором любой мало-мальски серьезный человек скажет, что такого идеального ужаса в природе и вовсе не бывает. Одна капля этого ужаса перевесит все сокровища мира, положи ее только на весы. Вместо любви – жажду смерти от матери впитать, вместо света белого – лютый ужас встретить, и с такими-то впечатлениями в загробную тьму юркнуть; вот она где, истинная школа жизни! С такой школой за плечами один путь – в загробные чудовища. А мы этих чудовищ с Глебушкой Недостомесовым возьмем да и скрестим. Ты их нитками пришьешь, а я магией так склею, что швы твои вовеки не разойдутся. И совокупятся они, болезные, в таком симбиозе, что даже ангелы содрогнутся, на этот гибрид глядя, хе-хе!
Лазарь потирал руки в сладострастном возбуждении, гнилостно поблескивал глазами, языком облизывал влажные губы. Кирилляк смотрел на него со смесью восхищения и ужаса. Идея Лазаря о загробном гибриде заворожила его как эстетический и концептуальный прорыв, но при этом ужаснула, едва только представил Егор, что гибрид этот не останется лежать, а зашевелится, закопошится, задвигается…
Недостомесов брел по ночному городу – голый, холодный, мертвый, но при этом извращенно живой, – и видел то, чего прежде не положено было ему видеть. Увиденное было настолько пугающим, что лишило бы рассудка всякого простого человека, едва приоткройся оно взору, а всякого колдуна привело бы в трепет. Недостомесов же был спокоен. Три сгустка воплощенного ужаса и запредельной злобы, зашитые в его нутре и вступившие с ним в загробный симбиоз, прочный, как сама смерть, прожигали в его сознании черную дыру, и тонул в ней всякий страх, всякий трепет, всякий осколок человечности.