— Вот дура!
А кошка уже в самом деле стоит как дура, выгнув спину дугой и подняв хвост свечою. Дура и есть дура! Павел вовсе не хотел ее обидеть, с дурой нечего и говорить.
Однако щеку щиплет, придется ранку прижечь йодом; придет мама и удивится; Павлик ходит как татуированный индеец Густава Эмара.
Пока мама в гостях (она пошла к священнику, должно быть, объясняться), он сделает все, чтобы было неприметно; он входит к себе в оранжерею, отыскивает баночку с йодом, а в это время за заколоченной дверью к тетке слышится сиплое пение, и похоже, что это поет сама Анфиса, — только голос у нее еще более неприятен и визглив, и грубый мужской смех вторит ему.
Осторожно припудривает на щеках кошкино дело Павел, а в это время в оранжерею вбегает испуганная Васена, кухарка тетки, и, задыхаясь от спешки, спрашивает Павлика:
— Где барыня? Куда ушла барыня? Мама ваша где?
— Мама в гостях у священника, а тебе зачем ее, Васена?
— Ах, господи, да такое… да этакое! Уж я и не знаю, что делать, — пересыпая слова вздохами, бормочет Васена.
— Да что случилось?
— Да такое… да этакое. Беспременно надо, чтобы ваша мамочка пришли, — я не ручаюсь.
— Да за что ты не ручаешься, Васена?
— Там Торчаков пришел, оба водку пьют, и оба пьяные. Папиросы он на голове барышни тушит, а она поет.
Торчаков! Теперь Павел вспоминает это имя. Это торговец деревенский, прасол и бычник Торчаков; когда-то он был гусятником, теперь разбогател, имеет дегтярный завод и хутора на башкирской земле. Павел в этот приезд уже два раза видел его у тетки: он седоватый, крепкий, как дуб, с грубым, точно вырезанным из камня лицом, со щетинистой огненной бородою веером; почему-то при упоминании о нем у тетки всегда шушукается прислуга, но Павлик над этим не задумывался; толстую Анфу он по-прежнему не любил.
Васена хотела что-то объяснить еще, но в это время за дверью загремели, послышался жирный смех, и Васена убежала. Визг тетки сделался совсем поросячьим; было слышно, как в комнатах падали кресла, и вот в дверях снова появилась совсем перепуганная Васена и, схватив Павлика за руку, потащила за собой.
— Хоть вы придите — они напугаются, а то бог знает что случится, — всхлипывая от страха, твердила дорогой она.
Теперь Павлик начал что-то понимать. Несомненно, Торчаков только притворялся прасолом, а на самом деле он разбойник и решил тетку убить. В этом не оставалось никакого сомнения после того, как у них там упало кресло и тетка завизжала. Несомненно, он резал ее большим кухонным ножом; так поступали все разбойники, Павлик видел все это на раскрашенных картинках; он видел также, что всегда находился (на этих картинах) храбрый солдат, который появлялся в нужное время с саблей и отсекал злодеям головы.
Так в точности и следовало поступить. Хотя тетка Анфа и была дрянная женщина, но все же ее резали ножом, и всякий мужчина должен был за нее заступиться. Теперь дело облегчалось и тем, что в этот приезд была найдена Павликом на чердаке двухаршинная кавалерийская сабля. Медлить было нельзя.
— Ты подожди, Васена, я только на минуту! — на выходе в дверях сказал ей Павел и действительно сейчас же вернулся с вызолоченной саблей. — Идем.
Должно быть, растерянная Васена и не обратила внимания на оружие Павлика.
— Скорее надо, скорее! — кричала она и все всхлипывала. — Ах, бесстыдники, ведь она — барышня. Ах, владычица!
— Да чего ты так боишься, Васена? — не так уж твердо спросил Павлик, когда они вбежали в подъезд теткиной половины. — Этой саблей я могу сразу троих проколоть.
— И маменьки нету, и Минодоры, тут все как на грех! Идите же, в столовой они!
«А, вот вы где!» Павлик уже приготовил эту устрашительную для разбойников фразу, но вступил в столовую и остановился. Поднятая сабля застыла у него в руке и затем тихо сползла вниз.
44
Ничего особенного не примечалось в комнате. На полу не было крови, тетка была жива и сидела на диване рядом с Торчаковым, не только не сердясь на него, но даже положив ему руки на плечи. Прижимаясь к его груди головою, она всхлипывала, пьяно смеясь. Лицо Торчакова тоже было безгневно, буро и походило на старый кирпич. Правда, на полу лежали осколки тарелок и водочного графина, а на скатерти — куски селедки и огурцы, но ни разбойничьего ножа, ни пистолетов не было, и глаза тетки, посоловелые, мутные, как олово, взглянули скорее с озлоблением, чем с радостью, на своего неожиданного спасителя. Ну, совсем как когда-то баба в овраге.
— Барышня, барышня! Опомнитесь! — кричала около них Васена и трясла тетку за жирные плечи, стремясь оттащить от Торчакова. Но, должно быть, оба были так пьяны, что не могли ни подняться, ни отделиться друг от друга. — Барышня! Да постыдитесь! Фрол Васильич! — кричала Васена и трясла обоих. — Да барчонок здесь, барчонок! Какой страм!
— Павлушка? — вдруг грозно закричала тетка и потрясла взмокшими седыми косицами. — Да как ты смел! Федя! Выгони его! Ф-Федя! Ух!..
Задвигав плечами, она заплакала, и сейчас же плач ее перешел в визг, а за визгом послышалось пение, от которого совсем сбитый с толку Павлик отступил к стене:
Сред-ди д-олины… ровные…
На г-гладкой… высс… соте…
Павлик пришел в себя от изумления лишь тогда, когда заметил подле тетки тревожное и смущенное лицо мамы.
— Фиса, — говорила Елизавета Николаевна укоризненно и качала головой, добавляя что-то по-французски.
По-видимому, хмель, наконец, соскочил с тетки; Павлик заметил, что при появлении матери отсел в сторону и Торчаков и затем сейчас же стал шарить по подоконнику, отыскивая свой картуз.
— Помоги мне, Васена, уложить сестру. Она нездорова! — сказала еще Елизавета Николаевна прислуге, и обе подняли жирную тушу Анфы и повели ее, пошатывающуюся, в спальню, а Павлик все смотрел вслед уходившему Торчакову и думал: «Неужели это и есть то самое… «не прелюбы сотвори»?»
Странно и жутко было это. Оно облипало буквально всю жизнь. Куда ни взгляни — люди везде делали что-то темное, подозрительное, везде сходились друг с другом и вели себя пугающе-жутко. Оно настолько было общо всем, что буквально нельзя было ступить шага, чтобы не натолкнуться на это; начиная с чудесной женщины с золотыми волосами и кончая мерзким Клещухиным, все были во власти чего-то стыдного, что порою скрывалось, но порою выплывало на свет во всем жутком безобразии. Странно и непонятно было то, что этим занималось даже такое старое и неказистое чудовище, как тетка. Стало быть, все это было такое сильное в жизни, что захватывало даже обломки и развалины человечества; правда, никогда ранее не замечалось того за теткой; она была груба, неприятна, скупа; но прежде она никогда не обнималась с мужчинами, да еще такими противными, седыми, пьяными, неприятными на вид.
Антонина Эрастовна была красивая; дядя Евгений с его носом луковкой тоже красавец; красивый был и рыжебородый муж Антонины Эрастовны, и все эти дядины Машки и Глашки. Но чтобы это же самое было между такими старыми и безобразными, как Торчаков и тетка, это было выше понимания Павлика. Кроме того, и Торчаков был женат. Павел видел раз на базаре тучную краснощекую женщину в зеленом шелковом платье, это была жена Торчакова, и она, с ее тремя подбородками, была, во всяком случае, более красивой, чем Анфа. В чем же было дело, что и этот, даже этот, это чудовище находило нужным менять свою трехэтажную супругу на мерзкую тетку?
Опять ночь, опять не спит Павлик, вздыхает, ворочается, мучительно думает. Да, плетется между людьми что-то тайное и безобразное, что они скрывают, какая-то паучья сеть, которой все бегут и в которую все попадают. И молодые и старые, и красивые и безобразные, богатые и бедные, дети и взрослые — все как-то опутаны этим стыдным и жутким, что так необоримо ни для кого. И он, Павлик, через Пашку и другую, через красивую Лелю и лукавую Линочку впутывается в это жуткое марево, постепенно превращаясь из наблюдателя в действующее лицо, а над всеми этими Лелями, Пашками и Линочками незримо реет бледное прекрасное лицо со строгими, неулыбающимися глазами — лицо Таси, его единственной Таси, которой он обречен. Вот уж действительно выходит «прелюбы» — какое-то необычное сплетение «любовей», одна другой страннее, загадочнее, и в этом море «прелюбы», среди шумящего водоворота страстей, злых, загадочных и манящих дел, одиноко идет маленький, черноглазый, с непорочными бровями, никак не могущий понять, что такое с людьми и с ним.