Побеждали десять, выбирали из сердца тихие мечтания и наполняли спешной казарменной былью. Быльем порастала за зиму и осень душа неокрепшая. Стиралось то, чем зацветала душа летними вечерами; казенный махровый цвет оплетал вязью сердце, и смолкало оно, стиснутое камнями пансиона.
Серая, умудряющая, давно одобренная жизнь властвовала над всем. Уж не деревенский был Павлик, он был городской.
25
Лишь двумя «светлыми минутами» отмечает память Павлика долгую и серую жизнь пансиона: «красным флагом» и театром.
Суров был климат той страны, где родился Павел. Не редкость бывала там тридцатиградусная стужа — и вот распоряжением попечителя было отменено хождение в гимназию в дни сильных морозов. На городских каланчах выкидывался красный флаг, и в тот день учащиеся освобождались от гимназии. Как оживлялся в те дни казенный пансион!
Еще накануне, перед отходом ко сну, шли разговоры о количестве градусов; кто-нибудь из проснувшихся ночью непременно подходил к термометру за окном «умывалки»: нет ли желаемой цифры? Утром первый взгляд, конечно, на окна.
— Смотрите, как заледенели! — в восторге шепчет кто-то.
— Не будем! Не будем! — ликуют в разных углах.
За утренним чаем не сидится: вдруг переменится температура, стихнет ветер… Мало ли что может случиться!
Старшие воспитанники отправляются в швейцарскую.
— Что, Иван, сильный ветер?
— С ног валит, так и рвет.
— Слава Цицерону.
Старшие разносят благую весть.
Принимается она радостно, но все еще с неуверенностью. До отхода в гимназию еще почти два часа — вдруг температура переменится, стихнет ветер…
Проходит еще четверть часа. В коридоре, у термометра, гудит толпа.
— Чиркните спичку, — бормочет кто-то. — Плохо видно.
— Двадцать пять градусов, господа бараны! Ей-богу!
— Врете вы все. Петров, посмотрите! Васильеву верить нельзя.
— Даже около двадцати шести. Пустите, черти, раздавили!
К толпе подходит один из дядек.
— Господа, разойдитесь, — говорит он. — Сейчас придет воспитатель, увидит. Нехорошо.
На него никто не обращает внимания. Дядька удаляется донести воспитателю.
— Разойдитесь, разойдитесь! — кричит воспитатель, подбегая.
Мелкота прыскает в разные стороны. Остаются только те, которые посмелее.
— И как не совестно! — огорченно говорит воспитатель и морщит нос. — Ведь большие… Ну, уж и любите вы поучиться, нечего сказать!
На него исподтишка бросают злобные взгляды. Поучиться — это значит получать единицы, «без матраца», «без ужина», терзаться душой и телом.
— Господа, флаг! — вдруг выкрикивает кто-то дрогнувшим голосом.
Происходит смятение. Все разом бросаются к окну. Давка и крики. Все спешат удостовериться лично.
— Флаг! Флаг! — разносится по пансиону.
В самом деле, на каланче, на ветру, бьется спасительная красная тряпочка.
— Ур-ра! — громко катится по пансиону.
Воспитанники куда-то бегут, обнимаются, швыряют в разные стороны книжки и кричат восторженно:
— Красный флаг!
В одной из «занимательных» раздается оглушительный треск: то разом, по команде, приподняты и брошены крышки парт. Это называлось «дать салют», «дать пушечный выстрел» по случаю торжества.
Побледневший воспитатель вихрем уносится в сопровождении «адъютантов» на выстрел.
— Безобразие! Безобразие! — кричит он. — Кто стучал?
Конечно, полное молчание. Воспитатель входит в следующую «занимательную». Вдогонку несется громогласная песня:
По у-лицам хо-дила
Боль-шая кроко-ди-ла…
В бешенстве воспитатель бросается назад…
— Кто пел?..
Опять молчание. Только если в это время оказывается дежурным воспитатель Щелкун, из задних рядов начинается чуть уловимое щелканье языками. Щелканье ведется мастерски: по лицам нельзя отгадать, кто именно щелкает… Услышав щелканье, воспитатель бледнеет.
— Пощелкайте, пощелкайте, я подожду, — говорит он и садится. Но в это время в следующей «занимательной» слышится второй залп, и воспитатель с бранью уносится к «бомбардирам».
Старшие гимназисты уже в буфетной комнате. Звенят серебряные деньги. Служителей посылают за чаем, за булками, за сахаром и колбасой. Поспешно стаскивают служители в обеденной комнате со столов скатерти: будут пить пансионеры праздничный чай; а так как торжество вне программы, то скатертей не полагается.
Но их и не ищут. Уже собраны деньги на угощение. За рядом столов размещаются пирующие. Угрюмый воспитатель отсутствует. За столами шумно и весело. Здесь не чинятся говорить, смеяться и петь. В большие груды свалены плюшки, пончики и сахарные кренделя. Тарелок и салфеток не дается, — внепрограммный чай.
За завтраком и обедом к казенному не прикасаются; хоть один день без казенного!.. Утрами достают служители из-под кроватей старших опорожненные «сороковки».
24
«Театр!» Это слово было лучом в жизни пансиона.
Разрешение купить ложу в театр давалось инспектором редко. Нужно было, чтобы пьеса входила «в круг предначертаний», чтобы воспитанники заслуживали подобного удовольствия и чтобы инспектор находился в фазе благоволения… Когда же все требуемые условия складывались для гимназистов благоприятно и проносилось «разрешаю» инспектора, радостям не было конца.
Тотчас же на извозчике посылался за ложей дядька. Без дядьки пансионеров, разумеется, не отпускали. В крохотную ложу провинциального театрика набивалось порою свыше дюжины гимназистов.
Живо откладываются книжки. Не выучил всего — верно; завтра будет трудно — тоже верно. Возвращаться во втором часу ночи, а вставать в шесть… Нет, не думается, все в сторону… Только бы на несколько часов отойти от казенной руки.
Вот семь часов. Половина восьмого.
— Лаврентий, что же?
— Воспитатель просматривает список.
— Опоздаем!
— Конечно, опоздаем. Сельдерей. Пучеглазый.
— Господа, знаете, инспектор пришел.
Питомцы ежатся: вдруг раздумает? Вдруг кого-нибудь исключит?
Робко и молитвенно смотрят они на инспектора, коридором проходят как мыши и неслышно надевают пальто. Инспектор смотрит через очки. Только бы пронесло мимо!
Вот уже выстроились попарно. Выходит воспитатель с бумажкой. При инспекторе он хмурится особенно деловито и считает театралов парами, как гусей.
— Пара, две, четыре… четырнадцать… Все верно.
Улыбающийся швейцар (милый швейцар!) спешно распахивает двери.
Выходят, вышли, вот на свободе. Робко мигают милые керосиновые фонари. Тихо смотрят милые кургузые деревья. Сколько вокруг фланирующей публики! Все веселы, оживлены. Как хорошо на свободе и как темно в тюрьме! Мигают театральные фонари. Улыбается за окошечком счастливый кассир. Театральный сторож кивает гимназистам. Милый сторож! Как хорошо пахнет в театре керосиновыми лампами! Торопливо сбрасывают пансионеры в углу ложи свои шапки, галоши и пальто. Что ж из того, что шапка лежит рядом с галошами? Сейчас начнется представление.
— Купили ли афишу? — спрашивает кто-то тревожно.
— Купили, конечно; вот она. Господа, не раздавите маленьких.
Малюток не забывают. Малютки сидят на стульях, остальные стоят.
Что такое? «Продавец птиц»… Говорят, хорошая оперетка.
— Инспектор меня спрашивает, — говорит улыбающийся дядька Лаврентий: «Не знаете ли вы, что такое «Продавец птиц»? Я говорю: «Так, ничего, птиц, говорю, продают, смотреть можно».
Лаврентий, конечно, прихвастнул и желает понравиться, но сейчас поднимется занавес!
— Господа, пожалуйста, не аплодируйте, — просит дядька. — Мне нагорит, да и вас пускать не будут.
— Хорошо, хорошо! А что, Вольская участвует?
— Ну, конечно же!.. Вот!
Средние пансионеры с завистью смотрят на старших: до них что-то доходит! Как-то раз Сидорчук говорил: «Вольская врезалась в Трубина! Трубин был у нее в номерах».