— Эх, сходить бы! — говорят старшие. — Смотрите: бенефис Стратоновой. «Адская любовь». Господа, собираемтесь!
— Инспектор не пустит: «Адская любовь».
— Пустит, чего там! Проси воспитателя.
Кто-нибудь из «любимцев» обращается к воспитателю:
— Василий Павлович, попросите.
Воспитатель почти всегда пугается.
— Да как я… — мямлит он. — Да вы знаете, какой инспектор… Да он не любит…
— Нет уж, пожалуйста, ради бога…
— Да вон там какая-то «Адская любовь»… «Адская»… Надо спросить священника. Я не знаю.
— Это самая обыкновенная оперетка… — говорит кто-то из видавших ее на сцене. — Там ничего нет опасного…
— Пошлите уж, пошлите, — тревожно соглашается воспитатель. — Может быть, разрешит. Только писать я не буду…
И вздрагивает воспитатель. На тротуаре внезапно показывается сам попечитель учебного округа. Глаза воспитателя остекленели, руки дрожат.
— В-ваше… превосходительство! — говорит он тоном умирающего восхищения.
Попечитель останавливается. Останавливается все. Кажется, остановились пешеходы, остановились экипажи, остановилось самое солнце… Остановилось все.
— А-а… — негромко говорит попечитель и смотрит куда-то вниз, себе под ноги. Серый замшевый палец с благоговением держится трясущейся рукой воспитателя. Попечитель останавливается и молчит. Молчит все.
Внезапно попечитель вскидывает голову.
— А вы не на Екатерининском поле?
Мгновение — и след попечителя простыл. Точно вознесся он на облака или провалился в преисподнюю. Никого не видно. Но что это?.. Лицо воспитателя покрылось смертельной бледностью, глаза блуждают, руки дрожат.
— На-а-зад! На-а-зад! — хрипло бормочет он и растерянно дергает губами. — Скорей!.. Скорей!..
Дядька торопливо поворачивает малышей вспять.
Пансионеры идут на Екатерининское поле.
Все оживление пропадает: на Екатерининское поле — такая скука! Неизвестно, в каких видах купило начальство в конце города кусок земли и наставило там шестов для гимнастики. Поэтому оно и требует, чтобы подчиненные веселились там. «Веселись» — ничего не поделаешь.
С бранью и покорами плетутся на «царицыно поле» пансионеры. День испорчен. И надо было попасться на дороге этому попечителю!
Поплутав среди «виселиц» и гимнастических шестов Екатерининского поля, усталые и недовольные возвращаются в пансион. Настроение не улучшается: наступает время зубристики.
24
Идет исполненная волнений, печали и страхов учебная жизнь. Павлик растет. Ему уже тринадцать лет, он в третьем классе гимназии. Как это промелькнуло время? Ведь, кажется, только вчера уехала мама, только вчера привел его в пансион седобородый Александр, а Павлик уже в третьем классе. Три года прошли как во сне, на сон похожие.
Отчего это три года — как сон? Разве и сама жизнь и учение в гимназии были сном, тяжким и одурманенным?
Бежали дни и часы, бежали недели и месяцы — и останавливалось на них внимание только два раза в год: зимою, на Рождестве, когда приезжала мама, и весною, когда уезжал Павлик в деревню.
Уже три раза впечатления города сменялись деревенскими. Три раза повидал гимназист Павлик старый дедовский дом, три лета в нем прожил, но не осталось в нем памяти ко всему происходившему в то время в деревне. То ли гимназия так придавливала, что не успевала согнутая душа за два месяца распуститься; то ли что в деревне все было в те годы спокойное и ровное: не было ни Феди блаженного, ни странного дяди Евгения, ни бледнолицей золотоволосой женщины, которая так запомнилась Павлику… Рассказывала тетка Анфа, что мужа Антонины Эрастовны перевели куда-то за четыреста верст, рассказывала втихомолку, что дядя Евгений Павлович с рыжебородым земским «на клочья подрался», что потом его после драки долго лечили, и теперь он жил на Кавказе, «здоровье поправлял».
Не оказалось в деревенском доме и Пашки; зимою рассчитала тетка Анфиса ее мать-прачку за какую-то провинность, и ушла вместе с матерью и рябая Пашка, и жили они у какого-то «деверя» в деревне Ольховке.
Слово «Ольховка» заставило было забиться прежним волнением сердце Павлика. Ведь там, у бабушки Александры Дмитриевны, жила кузина Лина, кузина Линочка, которая сначала его не оценила, а потом, после поэмы о Гаттоне-епископе, поцеловала в щеку. С этой кузиной у него бывали и разговоры, и если их беседам мешал своей грубостью кадет Гриша Ольховский, то все же чувство дружбы начинало подкрадываться в ее прежнюю холодность, теперь бы повидаться с ней, посмотреть на нее…
Но, как нарочно, была опустошена в эти три года и вся жизнь деревни: не было кузины Лины в Ольховке, жила она теми летами у дедушки-генерала в Ташкенте, того дедушки, который имел там два дома и четыре тысячи на имя Лины в банк положил.
И об этом обо всем узнавал Павлик от той же толстой тетки Анфисы. Она была источником всяких сведений, слухов и справок. За три года последних она еще пуще растолстела, но встречала Павлика все в том же капоте, только становился он, замечал Павел, короче и короче и обнаруживал грязные заплатанные теткины башмаки.
И лишь одно по-прежнему овеивало радостью сердце Павлика в эти приезды: как и в первый день явления в деревню, в прохладном летнем небе тучами пролетали грачи и галки, и слышал Павлик эти пестрые, беспрестанные болтливые крики, и снова невнятной радостью осеняло душу, и хотелось смеяться и широко дышать.
И смеялся Павел, и бегал по двору; но появлялся в это время как по команде старый дед в халате, с выпученными рачьими глазами, и стучал по перилам крыльца костяшкой обрубленного пальца, неприятно крича.
Горько, уныло становилось от этого на сердце Павлика. Вид старого пучеглазого деда пугал его и гнал с сердца радость. Радостно ли было, что старик сумасшедший на галок кричал!
Не очень любовно осматривал Павлик-гимназист и дом дедовский, и комнату свою, где устраивал он, до гимназии, свой диковинный музей. Отходил он, подрастая, от детской забавы, неинтересны теперь были Павлику все эти железки и жестянки; не привлекли внимания и развешанные по стенам дедовские портреты, и те висели косо, зловеще и угрюмо, с запыленными старческими глазами. Образовалась щель или пустота в жизни — и эту щель было нечем заполнить. В гимназии и пансионе время заполнялось уроками и страхом, теперь не было ни того, ни другого; чуть даже не пожалел Павлик, что нет всего этого: чем бы заняться на эти два месяца, что предпринять, чтобы время прошло?
Он даже признался матери:
— Мне что-то скучно здесь, мамочка, я не знаю, чем время заполнить.
И покачала головою мама, и морщинки собрались вокруг ее глаз.
— Все это оттого, что ты один, мой маленький, я давно думаю об этом: нет у тебя никого.
— Нет же, мама, мне не скучно, мне вовсе не скучно! — поспешил он уверить маму, подумав, что он обидел ее, свою единственную, самую дорогую на свете. — Уверяю тебя, мамочка, что мне вовсе не скучно с тобой!
— Разве съездить к Грише Ольховскому! — сказала тут же мама. — Теперь Линочки нет, Линочка в Ташкенте, но Гриша будет очень рад повидаться с тобой.
Но Павлику стыдно было, что он маму обидел, и он отказывался от поездки. Однако на второе лето они съездили в Ольховку, правда, помня прежнее, там не ночевали, но так серо и скучно было без Лины, что сама Елизавета Николаевна поспешила увезти сына домой.
Оставаясь все время один, пристрастился к чтению Павел И вообще он любил читать, но в старом доме сохранилась дедовская библиотека. «Аммалат-Бек» — полные страхов и приключений повести Марлинского захватывали сердце. Марлинский нравился Павлику больше Гоголя и Пушкина, но когда случайно в ящике с дедовскими киверами он нашел «Дворянское гнездо», «Асю» и «Дым», вдруг отошли и стерлись воинственные повести; чистая сказка души человеческой пленяла и очаровывала, и три лета в сладком плену тургеневского слова прожила Павликова душа.
А зимы, весны и осени поглощал город. Под конец лета оттаивало запуганное и смятое казенной мудростью сердце; но подходил август — и являлась гимназия с ее пансионом; лета было только два месяца, а городских зим, учений и страхов — десять.