— Отчего он с ума сошел, мама? — спросил Павлик мать в первую же ночь приезда, когда они улеглись.
И заметно было, как беспокойно завозилась на постели от этого вопроса Елизавета Николаевна. Правда, она ответила то же, чем когда-то отозвалась тетка Анфиса: «От крепкого чая», — но в ответе ее не было теткиного апломба, явно сквозили смущение и потребность умолчать, что-то скрыть от сына, знать которому не надлежало все.
«Тоже вот еще — от жизни с ума сходят…» — раздраженно подумал Павел, прислушиваясь к вздохам матери и пытаясь заснуть.
Не спалось, совсем не спалось. Ни в первую ночь, ни во вторую, ни в третью. Что-то отнимало сон: точно бродило что-то в доме — безглазое, цепкое, тревожащее сердце; точно ощупывало оно сердце: «Не это ли? Не пора ли?»
И когда раз ночью, в пятницу или субботу, вдруг раздался за дверью теткин вопль, Павел прежде всего почему-то подумал, что тот, безглазый и цепкий, несколько дней бродивший по дому, наконец на шел свое в доме, нашел и взял — и теперь будет легче.
Однако легче не становилось, вслед за воплем сейчас же раздались визги: «Папочка, папочка!..» И тут же из-за двери послышалось сипение и клекот, словно приготовились бить старые часы, но не били, а только шипели, как старые прорвавшиеся мехи.
Уже давно проснувшийся Павлик хотел разбудить мать, но увидел, что ее в комнате не было: очевидно, и она ушла туда, где так странно сипели часы. Павел хотел идти и сам, но вспомнил, как раз увидел отвратительное зрелище грыжи у деда; может быть, там опять происходит что-то тяжелое и некрасивое, лучше было остаться в постели, — довольно было всего.
И, прилегши, он слушал шумы, и все тревожнее звучали голоса, все беспокойнее топали босые ноги; затем опять засипели мехи или старые пружины, точно заливало их водою… «Компресс, компресс», — явственно донесся голос мамы, и Павлик сторожко поднялся. Лили воду, вздыхали, совсем было приподнялся Павел на постели, чтобы на помощь матери прийти, но так одолевал сон, так клонил голову к мягкой подушке, что шептал Павлик: «Сейчас, мамочка, сейчас иду», а мысли таяли, слабла и воля, таяло словно и тело, и руки делались легкими, как лебединые крылья…
Проснулся Павлик оттого, что было слишком тихо. Так тихо, что слышалось биение собственного сердца.
«Отчего так тихо стало?» — хочет спросить он, но вспомнил, что ночью на теткиной половине было страшно, и внезапно стала ему понятной причина тишины.
«Странно, что я вчера… не пришел к маме… — еще подумал Павел и ощутил на сердце легкую тень стыда. — Все-таки взрослый мужчина, шестнадцати лет, мог бы, пожалуй, помочь и заснул».
С тем же чувством неловкости спешно умылся Павел, пригладил волосы щеточкой, скользнул тут же рукою по верхней губе: не подросло ли? — и вышел на крыльцо.
Спокойно, с деловым видом направлялся он на теткину половину. «Может быть, и в самом деле следовало немедля помочь?» — громко сказал он себе, но готовность его тотчас же отлетела и чувство робкой беспомощности оплело сердце, когда он на пороге встретился с мамой, у которой было особенно бледное лицо.
— Ты не волнуйся, Павлик, наш дедушка скончался.
В сердце Павла точно вонзилась игла, в горле сдавило, захотелось внезапно вскрикнуть или всхлипнуть, но усилием воли он подавил малодушие и, сдвинув брови, молча, как взрослый самостоятельный мужчина, прошел в дом.
Он шел и выпрямлялся, намереваясь казаться значительнее и выше; он даже расправил плечи и кулаки сжал и кашлянул, чтобы спросить громким мужественным голосом:
— Что такое здесь происходит?
Зеленое, как трава, лицо тетки Анфы озлобленно взглянуло на него и отвернулось. Точно сказала Анфиса: «Вот, довел дединьку — радуйся!» — словно всю жизнь Павлик только и думал о том, как бы старого деда извести.
И покашлял мужчина сурово, покашлял внушительно, со всем мужским превосходством. «Что же, смерть — явление житейское», — увесистым басом сказал он тетке, но тут же в голову взбрело из латыни, и он чуть не добавил вслух и этого, но густо покраснел. «Magnum beneficium est naturae, quod necessae est mori», — пронеслось в его голове.
Но была ли действительно смерть «большим благодеянием природы», подлежало сомнению уже потому, что на глазах матери были видны хрустальные слезы.
Тетка, конечно, не разумела по-латыни, да разве она и смогла бы понять эту древнюю философию — она, едва кончившая курс в институте? Если сказать ей в утешение, что смерть «magnum beneficium». «Разве это ее убило бы?» — подумал Павел еще и внезапно увидел перед собой торчащее куском дерева коричневое лицо с белой спутанной бородой, со старчески разросшимся носом, круглые ноздри которого чернели, как ямы.
Глаза деда были прикрыты пятаками, на лбу приклеились две седые прядки, но не то, что прядки беспомощно прилипли, не то, что желтая ссохшаяся кожа ужасно и гнусно облепила кости скул, а вот то, что из одной ноздри вдруг выползла, двигая крыльями, зеленая муха, наполнило сердце Павла таким липким неотвратимым ужасом, что он вздрогнул, взмахнул руками и, мгновенно забыв про всякое «beneficium», закричал отчаянно:
— Дедушка, милый дедушка, да что же это, что?
28
Очнувшись, Павлик увидел себя сидящим в дедовском кресле, вся рубашка его была залита водою, а около него на коленях стояла мать, милая мама, с бесценными карими, исполненными слез глазами.
— Ведь я же предупреждала тебя, Павлик, Павлик! — твердила она и все подносила к губам сына блюдце с водою. — Разве можно так волноваться, разве можно быть таким нервным?..
И снова чувство гордости зашевелилось в душе шестнадцатилетнего, — разве подобает так нюнить мужчине? — и, отстранив от себя блюдечко, Павел поднялся на ноги.
— Это я так… от жары, — внушительно пробормотал он и снова подвигал бровями. — Не беспокойся: у меня голова закружилась, но теперь все прошло.
Чтобы доказать матери, что все прошло, решительными шагами направился он к столу, на котором лежал покойник.
— Не надо же, не надо, — услышал он за собой, но отстранил мать и, став близко у ног деда, поглядел в его окаменевшее лицо.
И, может быть, оттого, что мухи у носа уже не было, не ощущалось волнения на сердце Павлика. Лицо мертвого было правда угрожающее, такое грозное и дикое, что «magnum beneficium» оказалось снова бессмысленной чепухой, но все же можно было выдержать взгляд безглазого — и с достоинством Павлик стоял у гроба.
Странно было подумать, что то, что лежало в гробу, было совсем не похоже на то, что называлось дедом. Это было нечто до такой степени чужое жизни, что мысль отказывалась понимать.
— Я приму на себя, мама, все хлопоты о похоронах, — сказал Павлик, стараясь принять спокойный и деловой вид. Говорил — и сам смотрелся в зеркало: достаточно ли лицо его стало важным и деловым; даже смутное ощущение довольства пронеслось по душе: ведь вот он в доме единственный мужчина, вся тяжесть хлопот именно на нем, и лицо у него сейчас важное, строгое, каким и подобает быть.
Горели свечи, монотонно читал у гроба псаломщик, тетка все вздыхала в соседней комнате; повздыхает и, зажав рот платком, выйдет и начнет креститься маленькими торопливыми крестиками, так было на второй день после смерти деда, и все это Павел настойчиво наблюдал.
Еще он видел: удалившись в комнату деда, тетка доставала там из комодов какие-то вещи и прятала за пазуху. Лицо Анфы было искренне убито горем; морщины лба казались расщелинами на осунувшемся лице; плечи у тетки стали кривыми, а на руках вдруг вспухли синие жилы, толстые как веревки, особенно видные, когда оправляла тетка у покойника покров. И, однако, эти пухлые руки что-то прятали за пазуху — Павел видел! — какие-то крестики, брошки и блестевшие искрами камни. Одна вещица даже выпала из цепких пальцев тетки Анфисы: выпала, звеня и блистая лучиками. Тетка ее сейчас же подхватила и, оглядевшись, зажала в кулаке.
Еще день прошел, пришли священники и с ними старый желтоглазый дьячок. Монотонно и угрожающе тянул священник, и дьячок разевал рот яростно, потрясая стены оглушающим ревом.