— Они хорошие, эти старики, только, конечно, надоедают, — так же кратко объяснил Пришляков. — А бабка глухая, потому что она семь лет просидела в остроге.
— Это почему же в остроге?
— Ну, это долго рассказывать… как-нибудь потом.
Углубились в тетради.
— Ненавижу алгебру! — решительно объяснил Нелюдим.
— Я тоже! — признался Павлик. — Не люблю и всю математику.
— А что же ты любишь?
— Стихи! — Павел сильно покраснел.
— Стихи — ерунда, а вот я люблю политическую литературу.
Хоть это и было не очень ясно, Павлик не решился расспрашивать и
только следил, как Василий достает из обшарпанного сундучка под столом небольшие тетради.
— Прежде чем писать стихи, надо узнать, как жизнь ставится, — назидательно и строго проговорил Нелюдим. — Что ты напишешь, если не знаешь жизни? А стихи — ерунда!
Павлик по-прежнему молчал. Все это было ему внове, и «что стихи — «ерунда», с этим он не был согласен.
— А твоя тетя где? — спросил дн, чтобы выйти из неловкого положения.
— Где? На службе, в больнице! Она работает с утра до вечера, как вол.
«Тетя» и «вол» не очень вязалось, но Павлик опять не расспрашивал.
— А ты слыхал что-нибудь о Писареве? — вдруг спросил Пришляков и мрачно покашлял.
— Не особенно! — пискнул Павлик, устрашившись сказать «нет».
— Вот то-то и не особенно!.. — Пришляков начинал раздражаться. — Все вы барчуки!
— Я не барчук, моя мама — бедная! — возразил Павлик, обидевшись за мать. — Потому я и живу в пансионе, что у нее нет денег, чтобы в городе жить.
— А-а! — брови Пришлякова расправились. — А вот все другие живут хорошо. И родные у тебя богатые.
— Родные — это не я! — резонно возразил Павлик.
Помолчали. Из соседнего дома доносились вопли и брань. Павлик со страхом взглянул на Пришлякова, но тот и ухом не повел: должно быть, привык.
— Эту поганую жизнь нужно сломать до основания! — вдруг сказал Нелюдим и толкнул ногой стол так сильно, точно хотел сломать его до основания.
Павлик даже охнул от того, что услышал: ведь слова Пришлякова так совпадали с тем, что недавно сказал он Умитбаеву.
— Я тоже так думаю! — тихо и доверчиво прошептал он.
Пришляков глянул на него и тепло и сурово.
— Все честные люди должны думать так.
На уровне окна мимо них проследовали чьи-то ноги в калошах и форменных брюках, сопутствуемые зонтом.
— Наш географ направился в полярную экспедицию, — равнодушно сказал Василий.
— Это в какую же экспедицию?
— В желтый дом. Каждое воскресенье ходит.
Павлик почувствовал, что сердце его скакнуло к горлу и забилось в левом виске.
— Но ведь он женатый!
— А черт его разберет! — равнодушно сказал Нелюдим и поднялся. — Поставим самовар, выпьем чаю, — добавил он добрее и достал с полки томпаковый самоварчик.
Павел с почтением смотрел, как работал над самоваром Василий, как умело колол он лучинки, как засыпал в устье самовара угли, как осторожно клал внутрь подожженную бересту и как раздувал в самоваре огонь старым сапогом своего деда, — ничего этого Павлик делать не умел, и с тайным стыдом он подумал, что тоже вроде барчука. Правда, барчук он неважный, без имений и без денег, без дядей-губернаторов, и жил по милости родственников подле них нахлебником, но все же он работать, как Пришляков, не умел.
— Так, значит, ты так-таки ничего и не слыхал о Писареве? — оглядевшись по сторонам, осведомился Нелюдим и делово покашлял. — Так слушай!.. — И, придвинув к Павлику чашку жидкого чая и откашлявшись, начал читать.
Точно новый мир открылся перед Павликом. Точно кто-то острым ножом вдруг раздвинул стенки его сердца и положил меж них уголек.
— Что же это? Что? — беспомощно шептал Павел и ежился.
Совсем другой мир открывался перед ним — мир гнева и борьбы, о которой раньше не думалось. Да, конечно, Павлик не был удовлетворен порядками этого мира, совсем нет; он собирался с ними бороться, уже начал воевать, но война его была какая-то местная: он воевал за душу человеческую, за сердце, за его право чисто и правильно жить, а еще была борьба за тело человека, за его спокойствие, свободу и счастье, ибо и тело человека должно быть счастливым и здоровым, ибо только «в здоровом теле — здоровый дух».
Павел уходил в тот вечер от своего нового друга каким-то разбогатевшим. Он вдруг дополнил свои познания о жизни чем-то существенным, первостепенным: он понял, что должен вести войну и за счастье, и за здоровье, и за свободу человека. Правда, что-то покалывало или жгло в том уголке его тела, где гнездилось сердце: ведь сегодня его ножом раздвинули, сегодня в стенки его уголек вложили, и он тлел, беспокоя… И уже совсем перед дверью дома тети Наты он вдруг подумал, что он возмужал и вырос, и его раздвинувшемуся и обогатевшему сердцу вдруг стали как молнии ясны вдохновенные слова поэта:
И угль, пылающий огнем,
Во в грудь отверстую водвинул…
Как часто декламировал Павлик по вечерам эти пылающие строки! Но только теперь они раскрылись перед ним во всей своей великой глубине.
17
Несколько дней после встречи с Нелюдимом Павлик ходил гордым и повзрослевшим. Спокойно было на сердце его, спокойно и уверенно. Он знал больше, чем знали Умитбаев, Старицкий, Поломьянцев, даже восьмиклассники. Больше того: он знал больше, чем сами учителя, больше, чем Чайкин, директор, законоучитель и даже страшный фискал Трюмер… И оттого что он знал больше, чем учителя, вдруг стал рассеиваться в его сердце страх перед учителями. Все они служили неправде и злу, а восторжествует на земле уж конечно правда. Раз в таких серьезных книгах было об этом написано, значит, это и было так.
И прежде всего, конечно, он поделился новыми мыслями со своим другом Умитбаевым. Но, к его удивлению, Умитбаев встретил его слова без особого энтузиазма.
— Мы слыхали песни эти, — сказал он и махнул рукой. — И мы знаем, куда они ведут.
— Куда? — разочарованно переспросил Павел.
— В тюрьму, — кратко ответил Умитбаев. — Я уже сказал тебе как-то: «По тюрьмам сидят».
Глаза Павлика потемнели от злости.
— Нет, уж ты, пожалуйста, не запугивай. Не все на свете боятся, как ты… Наконец можно все это проделывать и без огласки! — совсем детским голосом добавил он, подумал, вспомнил и разъяснил солиднее: — Кон-спи-ра-тив-не-е!
— Это как же «конспиративнее»? — Умитбаев повернулся к нему своим желтым заспанным лицом и насмешливо усмехнулся. — Ты хочешь конспиративно в стенах пансиона? — Его жесткие волосы даже ощетинились от злой иронии. — В стенах пансиона, да?
Да, в стенах пансиона! — раздраженно ответил Павел. — Я уже говорил с Нелюдимом: он согласился приходить читать, а собираться мы будем в старом цейхгаузе пансиона, на вышке, куда не ходит никто!
Желтые глаза киргиза все смотрели на Павлика в упор.
— А беспокойный ты, друг, совсем беспокойный! — проговорил он после молчания и поскреб жесткими пальцами шею. — И чего только тебе не сидится? То «люди живут неверно», а теперь — в революцию!
— А ты не понимаешь, что это — одно? — колючим голосом сам проговорил Павлик и торжествующе усмехнулся. — И то и другое к одному делу относится: к устроению жизни. — Он хотел было добавить свеже-вычитанными цитатами, но вгляделся в равнодушное, непонимающее лицо приятеля и ответил кратко и просто: — Мене сана ин корпоре сано. В здоровом теле здоровый дух.
В конце беседы, когда Умитбаев начал сдаваться и согласился на организацию тайного «кружка спасения», были распределены и конспиративные клички: Умитбаев получил прозвище Дикий, Ленев, по вдохновившему его стихотворению Лермонтова, назвался Пророком, за Пришляковым было оставлено вполне идущее к нему прозвище Нелюдим. Конспиративные клички Поломьяицеву, Старицкому, Зайцеву и другим было решено установить на тайном собрании; барона фон Ридвица, как сына вице-губернатора, было решено в тайное общество не включать.