Нет ничего неожиданного в том, что всплыли снова многие проблемы, которыми болели наши «классики». Они не только «оскверняли» друг друга в те дни, когда они жили. Русская литература скопила десятилетиями громадный, не только художественный, но и философский, психологический, познавательный, ориентировочный капитал. И советская страна, рабочий, который впервые разогнул спину, поднял голову, который впервые глубоко, освобожден-но вздохнул, теперь хочет познать самого себя. Есть легенда, что в одном из гамбургских кабачков борцы борются не для публики, а по-настоящему, для самих себя. Вместо чемпионата лозунгов мы хотим в литературе иметь такой Гамбург. Мы хотим увидеть нашу жизнь во всей ее диалектической многослоистости, мы хотим оскверниться «психоложеством» (Н. Чужак).
В этом факте нарождения своеобразного социалистического гуманизма, в факте повышения внимания к человеку как к таковому, однако, нелепо было бы видеть откат революции от ее целей и борьбы, или от ее большевистской тактики. Смысл революционной диалектики не в лефовской лозунговой лубочности, не в лефовском «производственном» упрощенчестве, низводящем величайшее разнообразие нашего культурного фронта, раскинувшегося поперек крестьянской страны, к нескольким стандартам и манипуляциям, а в придании двигательной действующей роли, хотя бы старому или заимствованному инвентарю культуры везде, где он может быть использован в интересах культуры новой.
То искания нового человека, то попытки объяснить свои противоречия – у одних, уход в раковину «души» – у других, но настроения
своеобразного «гуманизма» становятся сегодняшней темой советской литературы. Неслучайно появление именно теперь «Разгрома» Фадеева, «Преступления Мартына» Бахметьева в пролетарской литературе. Если раньше можно было легко отмахнуться от леоновского душекопательства («на то-де они и попутчики, чтобы «душой» человеческой от революции прикрываться»), то теперь уже нельзя смешивать проблему живого человека, выдвигаемую самим ростом социалистической культуры, с необходимостью защищаться от контрабанды буржуазного индивидуализма. Сн ижая цен ы на вещи, революция повышает ныне цену человеку. Такова жизнь, такова диалектика. Вот чего не понимает Маяковский.
В сущности, человека-то никогда не было у Маяковского. Были людишки, были португалишки, капиталистики, капиталистищи, эски-мосики и людогуси. Между ошельмованным, уничиженным, дешевым человечишком с одной стороны, и между, человечищем, как ухающая махина, шагающим где-то по горам и облакам земного шара, пропал живой, теплый, близкий человек. В «Человеке» Маяковского нет человека, в «150 миллионах», в сущности, нет людской массы.
Но за оборотной стороной этого декоративного экстремизма мы услышим иногда у Маяковского мучительно-лирическую, почти сентиментальную интимную ноту. Лирика Маяковского иногда так под-купающе нежна, так неуклюже трогательна. В этом нет никакого противоречия. Ведь и за литературным ухарством Есенина скрывался тот же одинокий и так легко ранимый лирик. «Свинцовые мерзости русской жизни» (по выражению Горького) их обоих сделали, в сущности, одинокими. Они оба внутренне не познали высокого, спокойного холодка вековой человеческой (европейской) культуры.
В этом сопоставлении Маяковского и Есенина нет ничего неожиданного. Маяковский и Есенин гораздо ближе друг к другу, чем это обычно принято думать. Их корни переплетаются в нашей нищей, мужицкой земле.
– Маяковский и Есенин – это орел и решка. Это, в сущности, две стороны одной и той же монеты. Этой монетой мы платим татарский ясак, мы расплачиваемся ею с российским наследственным бескультурьем нашим.
Чувства настоящей, глубинной, человеческой культуры нет у Маяковского. Ему никогда не может быть по-настоящему понятен Фауст или шекспировские трагедии. Тот мир чувств и идей человеческих, какого-то предельного отстоя и высочайшего напряжения, что из поколения в поколение передается, как основной капитал культуры, как исторический жизненный опыт, – этот мир чужд поэту. Среди «великих» Маяковский ведет себя так, как подросток, подчеркивающий свое пренебрежение к взрослым. Для них у него есть «уничтожающее» слово «авторитеты».
Я
по существу мастеровой, братцы, не люблю я этой
философии нудовой.
Засучу рукавчики: работать?
драться?
Сделай одолжение, а ну, давай!
(«Послание пролетарским поэтам»)
И действительно, Маяковский чужд философии. Он рисует себе идеал веселого мастерового, который, засучив рукавчики и легонько посвистывая, отвинчивает себе буржуазные гайки теории относительности. Но напрасно Маяковский думает, что идеал этого мастерового – пролетарский идеал. Эпоха социалистического строительства – это не только ультраделовое, «не философское» производственничество. Напротив, если хотите, это именно эпоха философии, эпоха любви к мысли как к тончайшему инструментарию культуры. Поплевы ва н ие на философи ю и вся кие и н ые «мировые ценности» идет у нас от бескультурья, от наследственного нигилизма и упрощенчества.
Дело в том, что, когда мы говорим о развертывании новой культуры, мы должны помнить одно важное историческое обстоятельство. Большевизм на своей сегодняшней ступени, как строитель социализма, – гораздо более необычен и революционен для русской традиционной культуры, чем в свой первый военный разрушительный период. Это очень хорошо видно из примера Лефа и Маяковского. Он чувствовал себя в своей тарелке, когда речь шла
«о снижении высокого стиля» дворцов. И тот же Маяковский и Леф начинают резко фальшивить и надрывать голос теперь. Конструктивизм, накопление культуры никогда не был знакомым явлением русской жизни. Социалистический конструктивизм, в этом смысле, вдвойне свеж, труден и не подготовлен.
Внешний индустриализм при внутреннем романтизме – вот в чем слабость Лефа. Внешний, т. е. фразеологический, материализм при внутреннем идеализме – вот в чем слабость Маяковского. Здесь речь идет не только об идеалистическом характере различных лефовских теорий, речь идет об идеалистическом мироощущении Маяковского. Эта идеалистическая природа обнаруживается в нем во многих смыслах, но основное свое выражение она находит в его методах подхода к миру. Маяковский всегда приближает вас к абстракции, а не к плоти, ориентирует на итог, а не на процесс, он всегда упрощает до лозунга там, где диалектика требует глубины. Он страшно негибок и линеен. Конечно, можно сказать, что плакатность – это литературная манера Маяковского, это стиль его письма. Но вот именно эта манера порождает конфликт Маяковского с сегодняшним днем. Именно в этом месте наталкивается на противоречие революционная тема Маяковского. Вот вы слушаете, например, его Октябрьскую поэму «Хорошо». Вы вместе с ним прошли по циклопическим дорогам эпохи. Ваши слезы, ваши радости, часть вашей мускульной и мозговой ткани остались на этих дорогах. Иногда смешны, иногда грубоваты, иногда анекдотичны – проходят образы и герои поэмы. Как много напора и темперамента при какой-то странной пустоте внутри! Как-то не прощаешь Маяковскому упрощенчества персонажей, событий и вещей прожитого десятилетия. Какая-то обидная неудовлетворенность остается у вас. В иных местах вы можете посмеяться, иные могут вас захватить или всплеснуть воспоминания, но все в целом это не сможет вас истинно, по-человечески, разволновать. А ведь эти чувства человеческой героики остались в прожитых днях.
Маяковский (и Леф), может быть, незаметно для самого себя, вступает в противоречие с новыми запросами дня, выдвигаемыми развертыванием социалистической кул ьтуры . Энергия, силы революции ушли с митинговых колоколен. Эти силы переключились в механизм фабрик и заводов;
они с тщательнейшей осторожностью направляют микрометрический винт микроскопа, они пошли по деревням, они медленно переворачивают страницы Гегеля в спокойных кабинетах академий. Маяковский остался «звонарем» на колокольне. Значит ли это, что «обедня» окончилась, а с ней и революция? В этом-то и несчастье Маяковского, что он думает, что «обедня» идет только тогда, когда на колокольне звонят? Значит ли это, что революция совсем ушла с митинговых вышек, с вершин пафоса, с дозоров грядущей борьбы? Тот, кто этого не понимает, не понимает диалектики революции.