В следующем году – столетие со времени изгнания Наполеона. Попечитель привёз гостинцы, и каждому школьнику по две книжки. В одной – картинки, как я узнал позднее, верещагинские: Наполеон сквозь огонь пробивается из Кремля; лошади стоят в церкви – французы сдирают ризы с икон…
А через год опять юбилей, опять подарки к трехсотлетию династии Романовых. Новенькими медалями обзавелись сельские старосты, школьные попечители, попы. На медали – лик первого из Романовых – Михаила и Николая, ставшего царем последним.
В книжках была сжатая хвалебная история царей. Меня заставляли читать вслух собиравшиеся по вечерам мужики и бездомные бродяги-зимогоры. Приходил и Турка. Слушали с интересом. Я читал бойко, но не понимал, что к чему: в голове путались имена царей и цариц, и только Петр Великий выделялся и запоминался. Ещё бы! Про него и стихи такие доступные, особенно, где он лодку чинит рыбаку:
…Сам топор вот так и ходит,
Так и тычет долото!..
Стихи я читал восторженно. Турка радовался моей грамотности. В награду за бойкое чтение покупал мне карандаши, перья, тетради.
Жил он вдвоем с женой Анютой, по прозвищу Глуханкой. Оба неграмотные. Книжек никаких. Но бережно хранил Турка старый «Всеобщий русский календарь» за 1905 год издания И.Д. Сытина. И было много причин для того, чтобы хранить этот календарь и пользоваться им с помощью грамотеев.
Я читал и перечитывал этот календарь не раз от корки до корки. Целые страницы механически заучил и знал назубок. Много полезного узнавали деревенские слушатели из этого календаря: какие страны на земном шаре, сколько людей в городах, и сколько верст от города до города, какие, где и когда были события, как надо проценты высчитывать, как составлять прошения и жалобы, какие цари и когда царствовали, как лечить скот от болезней, все меры веса, емкости и сыпучих тел. Одним словом, из сытинского календаря можно было почерпнуть всё то, что требовалось знать непросвещенному, деревенскому жителю. А главное, привлекали Алексея Турку в календаре за этот год сведения о Дальнем Востоке, о войне с японцами, портреты генералов и павших в боях офицеров.
На вечерние деревенские сборища Турка иногда приносил календарь, сам показывал нужные страницы и просил читать вслух, для всех. И если чтение велось о событиях на Дальнем Востоке, Турка дополнял прочитанное своими словами, как участник и очевидец.
Однажды после такого чтения возник скандал, вылившийся в длительную размолвку между Туркой и моим хозяином, опекуном Михайлом.
А было так.
В календаре две страницы посвящены памяти вице-адмирала Макарова, и художника Верещагина, погибших на броненосце «Петропавловск». Соседи и нищие-зимогоры, Михайло и вся его семья, и Турка, задумчиво сидевший за сапожным верстаком, – все со вниманием слушали чтение. Михайло даже перестал стучать молотком, бросил работу. Чтение сопровождалось показом «по кругу» снимков с верещагинских картин, помещенных в календаре. Тут были некоторые изображения печальных сцен русско-турецкой войны.
Дочитывал я последние строки очерка о Верещагине в благоговейной тишине. Ни звука, кроме моего дрожащего голоса. Я чувствовал, как подступает комом к горлу горькая обида и гнетущая, тяжёлая досада по поводу гибели художника и тех убитых солдат, которых на изображении в календаре отпевают поп с кадилом и солдат, держащий священную книгу. И всё-таки, набравшись сил, преодолевая дрожь в голосе, я, что называется, на высокой ноте дочитывал последние строчки:
«…Тихо на его картинах. Тихо на поле, где лежит „забытый“ раненый, тихо на Балканских горах, где уже засыпало наполовину недвижно стоящую обледенелую фигуру часового. Тихо на братской панихиде в степи, поросшей ковылем, в котором посеяны страшные семена войны – трупы и черепа. Тихо молится священник с псаломщиком-солдатом. Ковыль легко качается, дрожит воздух, полный голубого блеска, вьется дымок из кадила. И сколько тоски в этой тишине!.. Мир праху твоему, великий художник! За мир боролся ты всю жизнь. Идее мира отдал ты свои богатые дарования, и мир не забудет тебя!..»
Я кончил читать, тяжело вздохнул и, не смея показать влажные от слёз глаза слушателям, положил календарь на верстак. Все молчали, слышались вздохи. Турка выдал себя сдержанным всхлипыванием, покачал поникшей головой и начал закручивать цигарку.
Михайло ни ко времени, ни к месту хотел разрядить обстановку шероховатой шуткой:
– Турку-то как пробрало! Слезой умылся. Вояка, а глаза бабьи, на самом мокром месте. Поди тут пойми, кого он больше пожалел: и русские наши, а для Турки и турки свои…
Никто не усмехнулся на слова Михайлы. Все сидели молча под впечатлением прочитанного. Только пастух Николка Копыто несмело меня попросил:
– Найди-ко то место в календаре, где сказано, что можно за пятерку леворверт из Москвы выписать…
– Не надо! – покосился Турка на Копыто и, смяв цигарку, швырнул её под ноги. Резко ответил Михайле: – Дурак ты, Мишка, полная ты дурью набитая бессознательность… Не я плачу. Чувствие моё прослезилось. Оно знает, почто плачет… Я видел войну. Измену видел, и все мы видели и сердцем солдатским чуяли… Знаем, генералы хороши только на картинках… Ладно, молчу… А художника-то этого я знаю не по картинкам, не пописанному, не по-печатному. Да я у него вроде денщика ординарного служил малое время!..
– Ври больше… – перебил Михайло.
– А не для тебя я и говорю, – продолжал Турка. – Пусть они знают, соседи и эти зимогоры, крохоборы. Да, да, я прислуживал Василью Васильичу. Отличный был человек. И поговорить со мной не брезговал. И рублишко на винишко, бывало, не пожалеет. Да что ему жалеть рублишко? Денег-то у него было навалом невпроворот… Вот помню как сейчас: в Порт-Артуре стояли. Жили мы в вагоне. Ему и мне был предоставлен целый казенный вагон!.. Я ему и сторож, и уборщик, и услужающий… Да, помню, моет он однажды свою седую голову с душистым мылом, а я прохладным кипяточком поливаю ему из чайника. Вытерся, стал одеваться и говорит: «Ты, Алёша, оставайся здесь, а я на корабль пойду. Гляди за вагоном и веди трезвость в образе жизни…» И ещё говорит: «Ну-ка, Алеша, подай мне подпоясать ремень, достань с полки». Полез я за ремнем. Нет ремня, а есть какой-то патронташ вроде. «Это?» – спрашиваю. «Это, – отвечает он и смеётся, – не урони, говорит, Алёша, не рассыпли…» А я, – будь ты, Михайло, проклят, если хоть слово совру, не удержал эту опояску и обронил на пол. Чую, зазвенело. Ну, думаю, пропал, лишусь хорошей службы. А Василий Васильич, хоть бы что, встал со мной рядом на колени и стал собирать с полу золотые монетки да складывать в этот ремень… Вот где, думаю, барин золото хранит. И куда, думаю, ему столько?! Для близиру скажу: на эти деньги можно бы в нашей деревне два дома построить такие, как у Афоньки Пронина…
Соседи загудели:
– Вот эта да!
– Не служба была, а службица.
– Так-то бы и всякий воевал…
– Живи себе, не тужи, тарелки лижи да золото с полу подбирай…
– Да жди, когда от япошки по шее попадёт, – добавил к суждениям соседей и зимогоров Михайло, стремясь уязвить Алексея. – И ты этим золотишком поживился малость? Кое-что перепало? Ведь барин-то твой потонул вместе с кораблем…
– Ремень с деньгами он опоясал на себя…
– Понятно, отчего слеза тебя прошибла… Жаль золотишка… Эко несчастье… А ведь, поди-ка, не опростоволосился?..
Тут Турка не вытерпел, привскочил с табуретки со сжатыми кулаками, затрясся, глаза навыкате зажглись яростью.
– Да как ты смеешь?! Да я тебе морду расквашу! Ты меня за вора считаешь? Ты светлую память доброго Василья Васильича затемняешь. Да я тебя за это огорчение…
Турка не договорил свою отповедь, так как Михайло поднялся с места и, готовясь к обороне, схватил увесистый деревянный стамик, которым оправляют голенища. Но стамик не понадобился. Турка не с размаху, а как-то снизу, ловко поддел кулаком под подбородок Михайле. Тот хлюпнулся на табуретку так, что табуретка развалилась, и Михайло, присев на её обломки, стал сплевывать кровь. Турка, нахлобучив шапку, сказал, уходя: