— Это уже не фронт, — прошептал Орлов. — Это бойня. Плотность населения — минимум тысяча на квартал. И мы даже не знаем, кто где жив.
— Они готовились, — тихо сказал Люк. — И они не защищаются. Они зачищают. Нас.
— Гуманитарный сектор молчит. Радио отрублено.
— Значит, мы работаем так, как умеем. Клин. Потом — рассыпка. Поджимаем снизу и снизу же выходим к телецентру.
— Это зона пленных и казней, — напомнил Орлов. — Там их держали. Там — кровь.
— Там — столица.
Атака началась в 03:37.
Первые штурмовые группы зашли через парк. Он когда-то был сквером у университета, где играли в шахматы под баобабами. Теперь — выжженная площадка. Брусчатка в крови. Стволы деревьев — прострелены. Птиц больше нет. Только крики. Только бетон.
Группа жандармов пошла по левому флангу. Старая Жандармерия — те, кто ещё помнил улицы в их довоенном названии, — пробирались молча. Они шли не на победу — они шли домой, и в этом была сила. В 04:22 они вышли на «линию». Это был перекрёсток — забаррикадированный, засыпанный гравием, перекрытый автобусами. Пулемёты били с двух сторон. Снайперы работали от трубы до трубы, от козырька до карниза. Жандармерия остановилась. Слева от них — школа, в которой держали заложников ещё при Мбуту. Справа — почтовое отделение, в подвале которого располагался командный пункт нового батальона генерала.
Именно сюда прибыл остаток отряда "Головорезов" Секи — ветераны Родезии, ЮАР, англичане, боевые фанатики. Они не воевали. Они зачищали. Убивали молча.
— Контакт! Правый фланг! — рявкнул один из бойцов Дюпона. — «Южные» сели в капонир!
И началось. Пули били по воздуху, как иглы. Звук — острый, режущий. Сломанные витрины осыпались. Один из бойцов Дюпона — шахтёр из Кила Мой, по прозвищу Фарго — получил в шею. Упал, как мешок. Не вскрикнул. Только удивился. И умер.
— Не стоять! Не стоять! — Дюпон кинулся в сторону, вжимаясь в стену.
Орлов дал очередь из FA-MAS по крыше, увидел, как с неё свалилась фигура. Не крикнула. Просто — упала.
— Они на пределе, — сказал он. — Это не бой. Это вырезка.
— Тогда режем в ответ.
В 05:10 Жандармерия прорвалась внутрь школы. Внутри — тишина. Потом — крики. Женщины. Один мальчик — с выжженным плечом — полз по полу.
— Где остальные?
— В подвале… в подвале они… — и он потерял сознание.
Подвал зачищен. Там — казнённые. Связанные. Простреленные. Без глаз. На стене углём:
"Страх — лучший учитель".
К 06:00 перекрёсток был взят. Сопротивление разбежалось. Те, кто не бежал — были убиты. Но не добиты. Их не расстреливали. Только лишали оружия. Кто-то молил о пощаде. Кто-то молчал. Кто-то — смеялся, глядя в небо. И тогда, впервые за весь бой, Дюпон сказал:
— Довольно.
— Что? — переспросил Орлов.
— Не стреляем. Кто жив — останется жив. Пусть они увидят: это не резня. Это выбор.
— А если они снова…?
— Тогда я скажу: мы предложили им шанс. Пусть откажутся сами.
Он повернулся. Посмотрел на перекрёсток. Он был не в крови — он был в грязи, в ошмётках, в проклятиях, в ошибках.
И он прошептал:
— Мон-Дьё — ты ещё не пал. Но мы идём к тебе. Не чтобы убить. Чтобы спасти.
И город… замер. До рассвета оставался час. И в этом часе был весь мир.
К утру последний дым над Мон-Дьё клубился не от взрывов, а от обугленных остатков человеческих усилий — поджоги, сожжённые покрышки, ветошь, которой местные жители пытались заслонить окна от снайперов. Бой шёл уже не за территорию. Бой шёл за понятие победы. А это был самый опасный из всех возможных видов боя.
Оставшиеся отряды генерала — смешанные: остатки регулярных сил, мобилизированные, наёмники — перегруппировались ближе к правительственному кварталу, где начиналась зона абсолютной жесткости. Там ещё не было штурма. Но уже стояла стена тишины.
Дюпон, стоя у импровизированного командного пункта на крыше бывшей гостиницы, смотрел в сторону дворца. Не потому, что он был близко. Потому что всё шло туда. Как в воронку. Как в жерло.
— Внутри — живые, — сказал Орлов. — Но не сопротивляются. Похоже, ждут.
— Не штурмуем, — ответил Дюпон. — Пока.
— Они не будут ждать вечно.
— А мы не будем торопиться.
К этому моменту у Дюпона не было флангов. Центр был зачищен, запад отступил, юг лежал в пепле. Вся карта города теперь была серой — не занятая, не освобождённая, а прожжённая. Ни одна улица не осталась прежней. Даже названия исчезли. Бой не стер их — их стерла сама память.
В этот момент поступила весть: на юго-западной окраине, у моста, вышла группа гражданских с белыми повязками. Среди них — врачи, двое детей, женщина с ампутированной ногой и человек в рясе.
— Гатти? — спросил Дюпон.
— Жив, — подтвердил связной. — Он вёл их сам. Вышли под обстрелом.
Люк прикрыл глаза.
— Значит, мы ещё люди.
Бои к этому часу были точечными. Снайперские дуэли, ночные вылазки, попытки поджога складов с гуманитарной помощью. Но фронта не было. Была сеть напряжения. Всё могло вспыхнуть снова — в любой момент. Как заминированная тишина.
По городу начали ползти слухи:
— генерал сдался,
— генерал мёртв,
— генерал уже в бегах,
— генерал готовит последнюю речь.
Никто не знал. Но все чувствовали: конец близок, но не конец войны. Конец её первого акта. Акта, где слово "победа" стало запачканным термином.
— И что дальше? — спросил один из жандармов. Местный, молодой. — Если они бросят оружие?
— Тогда мы не стреляем, — ответил Дюпон.
— А если нет?
Он не ответил. Потому что знал: ответ — не в приказах, а в руках тех, кто уже не верит приказам.
Днём штаб получил радиосигнал с внутренней частоты Совета. Немного искажённый, короткий, но ясный: «Вы — не освободители. Вы — просто другие убийцы. Но если у вас есть лицо, покажите его на площади.»
Это был не зов. Это был вызов. Это было приглашение в ад, но уже по правилам тех, кто проиграл и решил проиграть красиво. Дюпон приказал отвести основные силы от здания дворца — не заходить, не стрелять, не демонстрировать силу. Только стоять. Смотреть. Ждать.
Орлов, хрипло выругавшись, спросил:
— И мы оставим их?
— Нет, — ответил Дюпон. — Мы дадим им выбрать.
— Они не выберут.
— Тогда мы будем свидетелями.
Так закончился день, который мог бы стать финалом, но не стал. Потому что настоящие финалы — не в штурмах, а в отказе от них.
Дома стояли с выбитыми окнами, улицы были усыпаны обломками, в воздухе пахло гарью и лекарствами. Город был не разрушен — он был обезвожен. Усталый, пустой, полурастворённый в собственном страхе. Но в этом разорванном пейзаже появились первые признаки жизни.
Гуманитарный штаб развернули в здании бывшей библиотечной школы, напротив обвалившегося рынка. Её окна были заколочены, стены расписаны лозунгами обеих сторон, но здание всё ещё держалось. Серафина вошла в него как человек, знающий, чем пахнет начало надежды.
— Мы открываемся, — сказала она коротко, обращаясь к уцелевшим волонтёрам. Её голос был хриплым от пыли, но ясным. — Сначала раненые. Потом — дети. Потом — все остальные.
— У нас нет регистрации, — ответил молодой санитар. — Нет списков. Нет норм.
— У нас есть вода. У нас есть бинты. У нас есть руки. Этого достаточно.
Она говорила просто, не отдавал приказы - возвращала порядок.
Гатти появился через полчаса. Он был усталый, седой, в пропитанной потом сутане. Но в его глазах горел тот самый огонь, который отличает живого священника от говорящей тени.
— Я говорил с ними, — сказал он Серафине. — Они боятся, но хотят верить. Они устали бояться больше, чем устали от войны.
— Тогда нам есть с чем работать, — кивнула она.
— Им нужна правда.
Первые пришли женщины. Одна — с ребёнком, у которого не было глаза. Другая — с тремя дочерями и вырезанной на шее буквой "П" — меткой "предательницы", выжженной солдатами Н’Диайе.