Гатти раздавал воду. Он не читал проповедей. Просто сидел у входа, помогая считать. Иногда молился про себя. Иногда — вслух.
— Один. Два. Три. Двадцать семь. Сорок. Шестьдесят два…
— Это списки? — спросила Серафина.
— Это не мёртвые. Это живые. Я просто считаю, сколько ещё осталось.
К полудню очередь вытянулась на три улицы. Среди ожидавших были солдаты без формы, дети с ножами в карманах, старики с закрытыми глазами, словно боялись, что, если откроют — всё исчезнет.
— Почему они молчат? — спросила одна из помощниц. — Почему никто не кричит?
— Потому что они ещё не уверены, что можно, — ответил Гатти. — Крик — признак жизни. А пока у них — только тишина.
Серафина бинтовала руку подростку. Тот молчал, сжимая зубы.
— Кто это сделал? — спросила она.
— Своих не сдаю, — отрезал он.
— А чужих?
Он молчал.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда просто не умирай. Ни за них. Ни за нас.
Он посмотрел на неё впервые. Там, в этом взгляде, было что-то, что нельзя перевести на язык. Не благодарность. Не обида. Сдержанная потребность в смысле.
Вечером, когда город уже начал гудеть — не от выстрелов, а от шагов, от голосов, от движений — Гатти вышел на лестницу школы, где сидели двое шахтёров. Он взял мегафон, включил его и сказал:
— Говорит отец Гатти. Это не конец. Это — момент. Вы ещё живы. И значит, у нас есть выбор.
Он не говорил много. Только это. Люди начали подходить. Не за медициной. За подтверждением, что всё это — не сон.
Серафина на ночь закрыла двери. Перевязала последние раны. Протёрла инструменты.
— Завтра будет больше, — сказал Гатти.
— Мы справимся?
— Мы обязаны.
Она не спорила. Потому что знала: когда рядом есть тот, кто говорит вместо Бога, и тот, кто лечит молча — это и есть шанс.
Город начал меняться, не политически — физически. Стены начали очищать. Кто-то оттирал лозунги. Кто-то — рисовал поверх. Появились новые знаки: былой цветок Солнца, линии ладоней, старые племенные символы. Люди хотели показать, что здесь теперь не зона страха. Здесь — живут. Гуманитарный центр стал сердцем этой зоны. Сюда приносили еду, найденную в подвалах. Сюда приводили стариков. Сюда привели даже солдата Н’Диайе, выброшенного своими, с простреленной ногой. Он не просил помощи. Но когда Серафина начала бинтовать, он сказал:
— Я стрелял в ваших.
— Ты стрелял в небо, — ответила она. — Теперь лечишь землю.
Он не понял, но не сопротивлялся.
Отец Гатти в эти дни не сидел. Он ходил, от одного квартала к другому. Сжимая в руках старую радиостанцию.
— Внимание. Это зона гуманитарной нейтрализации.
— Повторяю: улицы между железнодорожной аркой и площадью Конституции — под защитой.
— Гуманитарные коридоры открыты.
— Повторяю: мы не спасаем. Мы живём.
Люди слышали.
На третий день в центр вошла женщина в форме полиции нового правительства, без оружия. За ней — колонна из десяти подростков. Все — грязные, избитые, измождённые.
— Они мои, — сказала она. — Я привела. Чтобы не стали мясом.
Серафина посмотрела на неё долго.
— Почему ты?
— Потому что мне некуда больше идти.
— Тогда оставайся.
К вечеру пришли шахтёры с плато Кила Мой. Уставшие, в чёрной пыли. Один нёс на руках коробку с надписью «Помощь». Внутри — бинты, ржавые ножницы, гвозди.
— Мы не умеем лечить, — сказал он. — Но умеем строить.
Так начали появляться деревянные ширмы, новые койки, платформы под укрытия.
— Не для ран, — сказал он. — Для тени. Чтобы солнце не обжигало их так быстро.
К ночи в центре было уже более двухсот человек. Списков не вели. Просто ставили камешки у входа. Один камешек — один живой.
Гатти клал их сам. Иногда — молча. Иногда — шепча:
— Ты ещё здесь. Ты ещё в счёте.
И эти камни становились фундаментом города. К четвёртому дню после установления контроля над большей частью столицы в освобождённых районах начало происходить то, чего больше всего боялись и больше всего ждали — возвращение голосов.
На улице Дюма, между полуразрушенной булочной и недействующей телефонной будкой, группа женщин собрала первый импровизированный уличный рынок. Продавали почти ничего: мешок проса, три связки петрушки, маленький кувшин с подсоленной водой. Но это был рынок, а значит, был выбор - жизнь.
Серафина увидела его, когда шла по маршруту утреннего обхода с набором аптечек и двумя волонтёрами. Она остановилась. Не вмешалась. Просто смотрела.
— Мы не можем ещё это разрешить, — прошептала помощница.
— Мы не можем это остановить, — ответила Серафина. — Если у них хватает духа торговаться, значит, они уже выжили.
В здании старого лицея, где теперь размещались тяжелораненые, заговорили дети.
— Тётя, у меня нога всё ещё болит, — сказал мальчик с выбитым плечом. — Но теперь меньше, потому что ты здесь.
Серафина поправила повязку, не глядя на него.
— Тогда нога — умная. Она знает, что боли нет смысла, если кто-то рядом.
— А если никого?
— Тогда боль — это просто тишина. Но мы здесь, чтобы её заглушить.
Мальчик подумал.
— Значит, ты — глушилка?
Она впервые за три дня улыбнулась. И кивнула.
— Сегодня — да. Только не для музыки. Для страха.
Отец Гатти, тем временем, вел радиопередачи не как проповеди, а как эфиры усталого голоса, который не исчез. Его сообщения были кратки. Ни политики, ни оценки. Только констатация жизни:
— Сегодня в центр пришло 213 человек.
— Семь новых младенцев.
— Один старик умер. Тихо. Но не в одиночестве.
— Пекари открыли печь. Первый хлеб с начала мая.
— Это не победа. Это дыхание.
Каждое такое сообщение передавалось в эфир на частоте, известной как “7.2”, — частоте, которую когда-то использовали для трансляции новостей от имени правительства. Теперь — это было радио уцелевших.
Вечером в гуманитарный штаб пришла девочка с лентой на голове. Она не говорила. В руке — тряпичная кукла. На груди — след ожога. За ней — тень, высокая, молчаливая, сгорбленная. Мужчина — один из тех, кто ещё три дня назад был на блокпосту с автоматом. Он не просил. Он поставил перед Серафиной мешок с углём.
— Печь. Для печи, — сказал он.
— А вы?
Он указал на девочку:
— Моя. Её не убили. Значит, я теперь — с вами.
К ночи в лагере звучали песни. Не громко. Просто кто-то начал напевать — знакомые мотивы, старые племенные напевы, те, что раньше звучали только в деревнях у огня. Кто-то подхватил. Кто-то — сбился. Кто-то — заплакал.
Серафина стояла у входа в здание школы. Смотрела на лампу, которую волонтёры подвесили над дверью. Она светила тускло, но не гасла. Гатти вышел, сел рядом. Помолчал. Потом сказал:
— Мы всё ещё не спасаем. Мы — просто здесь.
— Значит, уже не «просто».
— Уже — не зря.
И в этот момент из-за поворота вышла группа подростков. Трое — с руками, перевязанными по локоть. Двое — с выцветшими повязками на лбу.
— Это лагерь? — спросил один. — Или снова армия?
Серафина поднялась. Ответила:
— Это то, что останется после неё.
Они молча вошли. И никто не спросил — чьи они были. Потому что теперь они были здесь.
На шестой день после остановки боёв по периметру центральных кварталов столицы в гуманитарном штабе появилась первая карта. Нарисованная от руки, на листе из старого бухгалтерского журнала. Линии улиц были искажены, имена — забыты, но точки были расставлены чётко.
— Здесь — мы, — сказала Серафина, обводя карандашом старое здание библиотеки. — Здесь — склад воды. Тут — мобильная кухня. А здесь…
К ночи Гатти снова вышел в эфир: «Здесь не стреляют. Здесь не спрашивают, за кого ты был. Здесь — ждут».
Когда лампы снова погасли, когда ветер снова потянул запах угля с востока, когда над площадью повисло молчание, Серафина зажгла фонарь. Поставила его на окно.
— Чтобы видели, — сказала она. — Даже если не верят.
— Вера — не в том, чтобы верить, — сказал Гатти. — А в том, чтобы не исчезнуть.