В Доброармии он находился с начала ноября, приехал в Новочеркасск одним из первых, в твердой убежденности, что язву большевизма нужно выжигать без сожаления, добела раскаленным железом. И теперь, с трудом переставляя промокшие ноги, жалел только об одном – что приходится отступать.
В августе семнадцатого поручик вместе с однополчанами был откомандирован в Петроград в распоряжение Главного комитета Офицерского союза для нахождения в составе особого ударного батальона. Расселенные по частным квартирам, они должны были по команде взяться за оружие и поддержать войска генерала Крымова, направленные в столицу для наведения порядка. Однако всех, похоже, больше устраивал царивший хаос – и министра-председателя Керенского, с готовностью проститутки желавшего угодить и левым, и правым, и толпы разного сброда, заполонившего улицы города, и уж подавно большевиков, которые, пользуясь моментом, принялись вооружать свою красную гвардию. Попытка возрождения российской государственности провалилась, главковерх Корнилов угодил в тюрьму, а генерал Крымов выстрелил себе в сердце, но неудачно – его, блестящего кавалериста, талантливого командира, добили санитары в Николаевском госпитале.
Впрочем, ходили упорные слухи, что он был ранен кем-то из порученцев Керенского в ответ на пощечину министру-председателю. Ударный батальон распустили, однако возвращаться на фронт никто не спешил, сомнения закрадывались в души – а не послать ли к черту этого напыщенного слизняка, который, надувая щеки и близоруко щурясь, вопит с трибуны о патриотизме, России-матери и доблестной войне до победного конца? На кой нам аннексии и контрибуции, когда у самих как на вулкане? В столице бардак, митинги на каждом углу, пьяные дезертиры шатаются с оружием – не до европейских проблем…
Однополчане Полубояринова, полковник Мартыненко и капитан Фролов, ударились в какие-то дела, вокруг них стали крутиться сомнительные личности с настороженными взглядами, штабс-капитан Ухтомский все пытался продать свой дом на Большой Морской, но куда там, по нынешним временам денежки-то верней. Сам поручик сочинил наглейший рапорт об убытии по болезни и, плюнув на все, уехал к родителям в Лугу. Рыбачил, бродил с ружьецом, в подробностях узнал от отца, как погиб в феврале младший брат, – его, лейтенанта флота, матросики в Гельсингфорсе сварили заживо. В собственной каюте, засунув в разбитый иллюминатор шланг, подведенный к паровому котлу.
После того как товарищи взяли власть, Полубояринов ушел в запой, неделю пил, не переставая, и наверняка пропал бы по пьяному делу, если бы случайно не узнал, что в Питере, в лазарете на Барочной улице, собираются офицеры для отправки на Дон. Ни секунды не колеблясь, он поехал в столицу – хорошо хоть, шпалер не загнал! – и среди добровольцев, собравшихся к Алексееву, сразу заметил знакомого, большеусого подполковника с седым ежиком волос, Степана Артемьевича Злобина.
Помнится, в шестнадцатом году вместе пили спирт под вареную лосятину в землянке у иуды Кузьмицкого. Тесен мир! Выругались изумленно, обнялись и с тех пор уж не расставались, лучшими друзьями стали. Вот и сейчас подполковник шел в одном ряду с Полубояриновым, ввиду отсутствия фиксатуара кончики его пышных усов скорбно поникли. Да и настроение у Степана Артемьевича было под стать, невеселые мысли гнездились в его седой голове – без вести пропали жена и дочь. Надумали провести бархатный сезон в Ялте, и все, ни ответа ни привета с тех пор.
Быстро темнело, на ясном небе в окружении звезд высветлился початый блин луны. Ветер сделался пронизывающе-холодным, под ногами хрустели льдистые корочки на лужах – морозило. Бесконечная колонна беженцев гигантской серой змеей ползла через убийственную в своем однообразии заснеженную степь. Общая беда сразу сблизила всех, бессмысленными стали чины, звания, прежние заслуги. В одном строю шагали юнкера, шли гимназисты, сноровисто месили снег привычные к невзгодам офицеры.
Брел, тяжело дыша, князь Львов, озябший, жалкий, утративший державную осанку, запавшие глаза его горели злобой – эх, знать бы наперед, к чему приведут все эти игрища в демократию! Задыхаясь, хрипя застуженными бронхами, надрывно кашлял генерал Деникин, – в царившей суматохе он остался без вещей и был вынужден идти в пальто, подбитом ветром, и дырявых сапогах. Главнокомандующий Корнилов через силу переставлял маленькие, обутые в промокшие хромачи ноги и, глядя на колыхающиеся впереди стволы винтовок с примкнутыми штыками, на раскачивающиеся в такт шагам головы в фуражках, папахах, башлыках, с горечью тер влажные глаза:
– Лучшие люди, цвет России, и вынуждены уходить, на родине для них нет места. Ну, ничего, мы еще войдем в Первопрестольную под колокольный звон, всех, кого черт попутал, – нагайками, а скверну эту, большевиков, пусть народ судит, всем миром.
Еще он думал о своей карьере ученого-востоковеда, прерванной войной, вспоминал, как, едва оправившись от ран, совершил побег из австрийской крепости Нейгенбах. При мысли о жене, верной спутнице в жизненных бурях, на его потрескавшихся губах появилась чуть заметная улыбка.
Корнилов не знал, что ему больше никогда не суждено увидеть Москву. Не пройдет и пары месяцев, как он будет убит в бою, тело его большевики выкопают из могилы и без одежды подвесят на дереве. Изрубленное шашками и превращенное в бесформенную массу, оно будет привезено на бойню, обложено горящей соломой и растоптано ногами веселящихся пьяных комиссаров. Высшие чины советской власти специально приедут, чтобы сфотографироваться рядом с оскверненными останками первого военачальника России.
Не дано было знать Корнилову и того, что летом восемнадцатого на месте его гибели будет установлен простой деревянный крест, рядом с которым похоронят его жену, пережившую генерала только на полгода. В 1920 году после завоевания Кубани красные разорят и ее могилу.
Ничего этого Корнилов не знал. Стараясь не сбиться с ноги, он шел среди уставших, замерзших людей и едва заметно улыбался синими от холода губами. Скрипели колеса повозок, надрывно ржали лошади, пар вырывался из раскрытых ртов – в темноту, в студеную неизвестность уходили колонны добровольцев, горстка патриотов под выцветшим трехцветным флагом. Последняя надежда великой России.
II
В вагоне было холодно. Злющий ветер продувал теплушку насквозь, зато вместе с ним в щели пробивался и жухлый свет ненастного дня – карты можно было различать без труда. Играли в преферанс, в «американку», так, чтобы только убить время, – по копейке за вист. «Пулю» расписывали на обороте похабной carte postale[1] позаимствованным в комендатуре чернильным карандашом. Красотка на открытке задирала ноги, Граевский скучал, Паршин был в ударе, Страшила раз за разом пасовал – в карты ему определенно не везло.
Поезд двигался по нищему пути на Жлобин, Могилев, Витебск, позади оставались полустанки, телеграфные столбы, над редкими противоснежными щитами высились прилизанные ветром, затвердевшие сугробы. Рябила метель, морозило. Старенький паровоз «овечка» с грехом пополам тащил заезженные вагоны, высекая искры из рельсов, буксовал колесами на подъемах, истошно ревел балансиром. Корпус его дрожал от напряжения, подшипники грелись от частых оборотов и скверного масла. На заснеженных участках машинист так прибавлял пару, что вода фонтаном хлестала из трубы, чудом не рвались кривошипы, и помощник, шуруя топку, исходил на пот и матерную брань. Расея…
На вторые сутки поезд неожиданно вздрогнул и остановился.
– Ну, техника дошла, на всяку скороту окорот дает. – Спавший на тюках старик-спекулянт поднял голову и принялся шумно сморкаться на пол. – Тормоза, едри их в дышло.
В дороге он питался воблой и сухими лепешками с салом, а потому много пил и часто отлучался в угол вагона, где в полу была проломлена дыра.
– Тю, окорот! – Разбитная, с румянцем во всю щеку галичанка-мешочница мигом продрала глаза и приникла к щели в стене вагона. – Та який окорот, це ж банды, хай им бисов!