III
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу…
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
А из года в год степь донская наша матушка
За пречистую мать Богородицу,
да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
в бой звала со супостатами…
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара. Сдул табачные крошки, примерился и ловко расколол его на три части. – Берите, господа, подсластитесь. Чаю все равно не предвидится.
Ему в самом деле было глубоко плевать, куда ехать, главное – чтобы компания.
Они вырвались с полустанка лишь на третьи сутки, выстояв всю ночь на перроне и с трудом погрузившись на киевский поезд. Ехали нескучно – разместились втроем в вагонном сортире, с хрустом жевали замерзший хлеб, грели руки у свечного огарка. Воду брали из паровозного тендера, на остановках били в морду желающим влезть в окно, спали по очереди, сидя на толчке.
По вагону, колыхая махорочный туман, гуляли сквозняки, колеса одуряюще стучали на стыках, слышались храп и пьяные голоса. От холода, тесноты и вони мысли были куцыми, путанными, разговаривать не хотелось, казалось, вояж никогда не закончится.
Поезд между тем пересек румынскую границу, простояв сутки в Черновицах, переехал Южный Буг и огромной, многочленной гусеницей медленно полз по направлению к Киеву. За разбитым окном сортира проплывали голые, обсаженные гнездами деревья, избы, крытые соломой, покосившийся штакетник палисадов. По старинному наезженному шляху, наискось проложенному в степи, тянулись вереницами возы, дюжие мужики в тулупах скалились на поезд и, крутя вожжами, понукали смирных, залохмативших к морозам лошадей. Мать Россия, ни начала, ни конца, ни края…
Пока стояли в Фастове, по составу пополз слух, будто бы большевики двадцатью эшелонами наступают на Киев, уже вырезали пол-Чернигова, и вода в Десне стала красной, как сок бурака. А главнокомандующими над ними стоят двое, Валленштейн из жидов и Муравьев, нашенский, коренной.
– Вот и ладно, приедем – подсобим. – Солдатня воодушевилась, по вагонами покатились стихийные митинги. – Пора, пора хохлацких буржуев взять за глотку. А то, пока мы в окопах гнили, они там на хлебах, яйцах и сале совсем жиром заплыли.
На самом же деле все обстояло несколько иначе – слухи они и есть слухи. У большевиков под штыками стояло всего восемь тысяч бойцов, командир у них был один – Валленштейн, перекрестившийся в Муравьева, а Чернигов почти совсем не пострадал и отделался «контрибуцией» в пятьдесят тысяч рублей. Покарал же пролетарский суд буржуев в провинциальном Глухове, их там вырезали под корень, не пощадили даже «контрреволюционное семя». Мальчишек-гимназистов кончали прямо за партами. Классовая борьба, как говорил товарищ Ленин, компромиссов не терпит.
Был уже вечер, когда наконец прибыли в Киев. За окнами потянулись вокзальные бараки, грязный, год уж как не убиравшийся перрон, толпы озлобленных, замерзших людей. Заскрипели тормоза, поезд, дернувшись, встал, и, судя по всему, надолго – состав загнали в «отстойник», на запасные пути, паровоз, прощально заревев, покатил в депо.