– Да ведь Ваське по десятку на день пишут, – объяснила Мери. – Почта на Надькином столе. Бери кто желает.
А Чугуева, склонившись над остывшей котлетой, читала и читала тетрадный листочек, перечитывала и перечитывала. И постепенно светать стало между строчками.
Сперва она поняла, что Егор Павлович – младший сын высланного Орехова –гармонист Егорка. Потом догадалась, что означало: поехал к старшему брату на постоянное жительство. Помер Егорка. Выходит, встретились деревенские соседи Ореховы и ее отец в сибирском котловане, в вечной мерзлоте. Видно, и отец занедужил. Цинга его скрутила. Не зря чеснок просит. Хоть и хвор отец, а разума не потерял. Пишет не от своего имени, боится, чтобы как-нибудь не повредить дочке. Ему ведь не известно, как она его в анкетах обозначила, живым или покойником. Еще поняла Чугуева, что хвалебный очерк о ней он прочитал: конверт скроен из той самой газеты, где напечатаны портрет и Гошино сочинение под названием «Васька». Только страница другая. Умен отец и на разум дочки надеется. Одно непонятно: зачем он за Клима Степаныча укрылся? Клим Степаныч – ярый раскулачник; неужто и его в порядке социальной профилактики? Чудеса! А тятеньке, видно, худо. Надо бы, конечно, чесночку послать, да пятое июля давно прошло, а куда посылать – неизвестно.
Чугуева перечитывала строчки, перешептывала те самые слова, которые прошептывал отец, когда выводил мокрым химическим карандашом загибающиеся углом строчки, и представлялся он ей не жалким стариком, каким она видела его в последний миг на приболоченном кочкарнике, а железным мужиком на привольном ветру в домотканой рубахе, с тесьмой в волосах, то с топором, то с вилами, то на пути с молотьбы, всего в хоботье. Вон они собрались обедать, у каждого своя миска. Отец в красном углу, умытый, праздничный, протягивает миску: «Черпани-ка, мать, с донышка».
Характер у него был двойной – свирепый и нежный. На работе, если что не так, забить мог до смерти, а пошабашит да умоется – голубок сизый. Сядет, бывало, у ворот на скамеечку, там реку Терешку видать, позовет: «Гляди, дочка, и запоминай. Вот она, красота. Вот она, родина…». Родина и красота были для него одно и то же.
Только что Осип прочитал коллективное письмо дальневосточных пионеров из отряда имени Павлика Морозова. Пионеры извещали, что присвоили имя «Васька» передовому звену отряда и обещали рапортовать ей о своих успехах каждую неделю.
– Безобразие! – возмущался Гоша. – Нет, не безобразие! Мерзость и гнусность!
– Давай активней закусывай! – посоветовал Осип.
– Омерзительная гнусность! Знает, что делаю докуке… домуке… – хмельной язык Гоши плохо слушался, – документальную вещь, и скрывать ценные… что там ценные! – уникальные материалы… я на вас в суд подам… На дуэль вызову!
– Ладно тебе мозги пудрить, – сказал Осип. – Пей. Он налил, поглядел, сколько осталось, и поставил бутылку под стол.
– Много я тебе про отца баяла, дорогой писатель, – Рита вздохнула, – да не всю правду. Грешна я перед тобой.
Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
– Он у помещика батрачил?
– Батрачил.
– Председателем машинного товарищества был?
– Был. Все правда сущая.
– Тогда все в порядке. Отвяжись и… как это… не пудри мозги…
– А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай – полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы… Когда разгоняли товарищество – с отца стали требовать хлеб согласно ведомости… Ты меня слышишь?..
– Слышу, слышу, – сонно пробурчал Гоша.
– Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав… – Она выпила залпом. – Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель…
– Это нехорошо… – проговорил Гоша, клюя носом. – Нехорошо с твоей стороны, Васька.
– Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех – один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу… Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил, – Чугуева начала смеяться, – да и постановил: забрать дом под контору… А нам, – странно икая, смеялась она, – гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядышком…
– А ты чего думала! – мелко хихикнул Осип. – Тебе, лишенке, оставят?
– Пойдем, Митя, а? – попросила Тата. – Все ясно!
– Погоди. Интересно. Срубили?
– А куда тут рубить, – продолжала Чугуева. – Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
– Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… – хихикнул Осип.
– Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, – горько усмехнулась Чугуева. – А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся – соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят – жутко, а замолчат – еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… – Чугуева засмеялась. – Не передумала бы…
– Несознательная твоя Алена, – подхихикнул Осип. – Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
– Не знаю уж, на сколько потянула. – Чугуева отсмеялась, утерла слезу. – Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась – лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, – она снова засмеялась. – Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.