Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не Тата. Она бросилась в водоворот скандала, предъявила номерной билет в Кремль. Симпатичная дочка челюскинца возмущалась, что с ее друзьями обращаются как с уголовниками, и была готова биться за них до победного конца.
Пока милиционер припоминал подходящие инструкции, над Триумфальными воротами замелькали листовки и возник радостный слитный гул, такой мощный, будто Федотов забил гол в ворота турок и стадион «Динамо», переполненный болельщиками, двинулся к центру.
Птичий базар листовок кипел от неба до земли. С каждой минутой их становилось больше. Они мелькали, как блики солнца на море, и не понять было, белые ли квадратики играют в воздухе или сама улица распалась на пестрые красно-серые клочки и резвится под веселую музыку.
Сквозь бумажную толоку медленно пробивались сверкающие «линкольны». Роскошные автомобили, декорированные розами и дубовыми ветками, осторожно продвигались вдоль улицы, и с обеих сторон впритирку к толпе белыми лебедями плыли конные милиционеры. Улица до самых крыш была налита мощным радостным воплем. Смущенные челюскинцы беззвучно кричали что-то.
Чугуева забыла и про письмо, и про Осипа. Мимо нее двигалась победа, ради которой до срока померла мама, ради которой мокнет в сибирских болотах работящий отец, ради которой сама она копается под московскими домами. Солнечное, ни с чем не сравнимое чувство счастья и гордости затопило ее.
Машины двигались бесконечным стройным потоком. Только одна, как будто нарочно, чтобы подчеркнуть порядок и стройность колонны, ехала сбоку. На ней возвышался помост, а на помосте сердитый человек крутил ручку кинематографического ящика. «И чего он серчает, господи? Чего серчает?» – засмеялась Чугуева.
Машины удалялись. Проехала и последняя ненарядная машина с курдюком-запаской.
Подошли Митя и Тата.
– Ну и устроила ты сабантуй! – весело заругался Митя. – Другой раз вырядишься американской безработной, влепим выговор! Себя не уважаешь, рабочий класс уважай!
– Так я же с работы, – оправдывалась Чугуева. – У меня дома юбка, ни разу не надеванная… Пуговицы стеклянные. Шешнадцать пуговиц. Куды с добром!
– Тата, постой тут, – хмыкнул Митя. – Разберись, на что ей шестнадцать пуговиц. Боюсь, Круглов с осодмиловцами в пивнуху навострился. Надо поломать это дело.
И побежал по аллейке.
– Не дает ваша бригада комсоргу покоя, – сказала Тата.
– Он сроду такой моторный, – возразила Чугуева.
– Не моторный, а необыкновенный.
– Твоя правда. У нас на 41-бис двое таких. Он да еще прораб Утургаули.
– Прораба не знаю, а Митя действительно необыкновенный, – продолжала Тата, задумчиво глядя на то место, где он стоял. – Передовое, боевое мировоззрение плюс младенческое простодушие. В итоге – не характер, а гремучая смесь. Ты не обидишься, Васька, если я задам тебе вопрос? Строго между нами?
– Про мартын? – спокойно поинтересовалась Чугуева.
Тата кивнула.
– Он тебе сказал, что я мартын бросила?
Тата снова кивнула.
– Вишь, необыкновенный! – Чугуева грустно улыбнулась. – Мне доказывал, что не я, а тебе – что я.
– Говоря честно, я не могу поверить, что ты способна покушаться на убийство.
– Я и сама не верю. Видно, и правда, тогда это не я была. Морда, может, моя, комбинезон мой, а в общем и целом не я. Ужахнулась я тогда… Да тебе не понять. Смеяться станешь. Никому не понять, кто не ужахался.
– Тем более. Не надо было упрямиться, если была не в себе. Митя тебе втолковывал, а ты упиралась: «Нет, я, нет, я». Что ты хотела доказать?
– Ничего. Хотела, чтобы взяли меня. Не век же таиться.
– Может быть. Но зачем козырять кулацким происхождением?
Чугуева нахмурилась.
– Он тебе и про лишенку сказал?
– Между нами давно нет секретов, Маргарита.
– Я ему одному призналась.
– А это с твоей стороны эгоизм. Жестокий эгоизм.
– Как это?
– А вот как. Предположим, мой отец – троцкист или еще что-нибудь, еще более мерзкое. Если бы я была до конца принципиальна, я должна выйти на трибуну и публично разоблачить его. И вот я думаю, хватило бы у меня духа? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь. Скорей всего, тащила бы свой позор тайком… Мне еще закалять и закалять характер. В одном только я могу поклясться: я бы не поделилась своей поганой тайной ни с кем. По какому праву я должна заставлять мучиться еще кого-то?
Чугуева смотрела на белую от листовок мостовую. По-прежнему гремела ликующая музыка. По-прежнему пестрели флаги и лозунги, а ощущение легкости и счастья стало удаляться, блекнуть.
Дорога была завалена мятыми листовками и давлеными цветами. Люди, которые только что кричали, махали шапками, пробивались вперед, бесцельно и как будто разочарованно брели в разные стороны. Увозили тележки мороженщики. Прикладывали рублевку к рублевке торговцы разноцветными шарами. Чугуевой стало неуютно. Словно баптистка забрела в православный храм да еще «ура!» кричала, кошка приблудная.
– Я Митьке покаялась, чтобы взяли меня, – повторила она мрачно.
– Не верю, – возразила Тата.
– От челюскинца народилась, вот и не веришь. А я вот не сдогадалась от челюскинца…
– Не говори глупостей. Желала бы признаться, пошла бы в открытую с повинной. А ты только Мите призналась, ему одному, и никому больше, и не в открытую, а по секрету. А почему? Потому что понимала, что он не станет тебя губить. Ношу на него перевалила, вот дело в чем. Поняла?
– Чего не понять, – Чугуева вздохнула. – Вроде попу исповедовалась. Грехи скинула… Мудровата ты, девка…
– Ну вот и дотолковались. Это и называется эгоизм. Подумай, в какое положение ты поставила комсорга. Ему известно уголовное преступление, известен преступник, а он вынужден молчать. Долг Мити – разоблачить чуждый элемент, а совестливость и, если хочешь, ложное благородство не позволяют. Это же суметь надо: пострадавшего от твоей руки сделать сообщником, соучастником своего преступления. Парадокс какой-то. Как бы все упростилось, если бы ты была примитивная прощелыга.
– Ты бы доказала?
– Разве в этом дело: доказала – не доказала? – Тата поморщилась. – В конце концов, дело не во мне. Предположим, я довела до сведения. Что получится? Неужели тебе непонятно, в какое опасное положение ты поставила Митю? Если сопоставить факты, Митя с тобой в кулацком заговоре.