Те этнографы, с которыми мне приходилось общаться, как все увлеченные люди, были склонны к крайним выводам. Сплошь и рядом они отказывались проделать эту необходимую работу или хоть признать ее необходимость, рассматривая свои изыскания как завершенные произведения искусства. А я была убеждена, что, ставя художественную цель, надо начинать с того, где они останавливались.
Я поделилась этими соображениями с Ганиным, который относился к отцу весьма почтительно.
— Но ведь Георгий Антонович, — напомнил он, — всегда подчеркивает, что цель — понятие сознательное, а результат, которого достигает искусство, часто удивителен для него самого. Тем вернее это, когда речь идет о народных памятниках, об истоках дальнейших завоеваний.
Пусть понятие сверхзадачи существовало еще до того, как было сформулировано, оно, как бы то ни было, позднейший этап. Это целенаправленное стремление поставить искусство на службу обществу, стремление достойное и оправданное, но не изменяющее того факта, что неожиданный результат ближе к совершенству, чем заранее вычисленный. Как все естественно рожденное предпочтительней сконструированного. В конце концов, живой организм имеет преимущества перед машинной программой, даже если он и глупее ее.
— Не вижу никакого противоречия, — сказала я. — Неожиданный результат может увенчать вполне сознательные усилия, если они естественны и органичны. Конструкции решительно ни при чем.
— Моцарт говорил, что он не пишет музыку, а слышит и записывает ее, — возразил Ганин.
— Вы только подтвердили мои слова, вернее, слова отца, — я засмеялась. — Моцарт обладал даром услышать в ней то, что надо услышать. Иначе говоря, высвободить из нее самое прекрасное. Как это ему удавалось — его тайна.
Звонки прервали нашу дискуссию, мы поспешили занять свои места. Свет погас, наступила заветная пауза перед путешествием в неведомый мир.
Я уже писала, что не чувствовала себя в театре своим человеком, хотя актеры и театралы считают меня влиятельной особой. Я всегда ощущала грань между нами, которую мне так и не дано было переступить. Беда была в том, что мне попросту не хватало простодушия, необходимого не только для того, чтобы создавать, но и для того, чтобы воспринимать созданное. Впрочем, мне ли одной? Такое мифотворчество очень характерно для театроведения, тем понятней мое восхищение трезвостью и точностью вашего взгляда.
И все же странное волнение неизменно охватывало меня в темном зале, волнение ожидания. Отец часто говорил, что ожидание вообще лучшее из человеческих состояний, оно рождает надежды. Может быть. Когда я сидела перед готовящейся ожить сценой, я часто вспоминала его слова.
Несмелый вечерний свет разлился над подмостками и обозначил женщину в белой рубахе, смотревшую из-под руки куда-то вдаль. Она неспешно повернулась, я увидела молодое лицо, которое меня поразило. Не красотой, отнюдь — такой нежностью и такой болью, что в сердце у меня вдруг возник острый, режущий холодок.
Из левой кулисы, неслышно ступая, что-то держа за спиной, вышел человек. Поглядел насмешливо и грустно, вдруг выбросил руки вперед, в них оказалась скрипка. Скрипки я не ждала, мысль моя шла привычным ходом, свирель, свистулька, дудка показались бы мне уместней, но в который раз мне пришлось убедиться, что от привычного до точного — как от юности до зрелости.
Скрипач пропел-сказал высоким голосом:
— У сестренки голос тонкий, тело легче легкого. Я в руке ее несу, у плеча ее держу.
Он взмахнул смычком, скрипка отозвалась протяжно, плачуще, а молодая женщина медленно повела мелодию, словно распрямляла скрутившуюся нить:
— Мать дитятко в зыбке качала, мать пела-напевала, говорила-приговаривала: ох, вырастешь, дитятко, вырастешь… Уйдешь из дома родительского, из-под догляда материнского, из-под руки отеческой… Пойдут ноженьки по дороженьке… А дороженька вьется кольцами… Сначала она песчаная, потом она топкая… а уж там каменистая… Чем дальше она, тем ногам трудней. Да только, чем дольше, тем век длинней…
Не могу объяснить, что со мной происходило. Память о материнской ладони, о родном дворе, о долгих днях, когда все прозрачно, не о чем сожалеть, слезы быстры и не копятся в колодце души, плачешь от ушиба, от каприза, не от угрызений, не от тоски, память эта сама по себе может вывести человека из равновесия. Но тут была не столь прямая и очевидная связь. Я и сегодня не берусь постичь то странное, неожиданное для себя состояние. То был не зов детства, во всяком случае, не моего только детства, а голос прадетства, голос детства земли. Я вдруг не то что увидела, но ощутила ее юной, как эта женщина, и почти незаселенной, пустынной. Между женщиной и мною оказались вдруг не пять шагов от третьего ряда до подмостков, а, по крайней мере, тысяча лет. Прежде всего я поняла, как это м а л о — тысяча лет, как мгновенно они пронеслись и как мало мы изменились. Все так же кольцами вьется дорога, песчаная, топкая, каменистая, все так же уходит в мир твоя плоть, твоя кровь, и ты не знаешь, как ее защитить, как сберечь.
Это чувство родства, замешенного на одной тропе, на одной беде, — и женской, и только ли женской? — с такой властью меня подчинило впервые. Раньше я часто о нем задумывалась, и — понятное дело! — оно тревожило, но в тот вечер я его испытала, а это совсем другое дело.
Как скоро я поняла, Мостов замыслил показать через песню, обряд, игру путь человеческий. Те или иные события соответствовали ступеням жизни, и каждое было воплощено в своем песенном или игровом образе.
Ребенок рос, мужал, становился работником и с первым весенним днем, на Егорья, вышел в поле.
Вновь взмахнул смычком скрипач, вновь улыбнулся насмешливо и грустно (эта улыбка долго меня преследовала), и закрутилось колесо жизни. Все началось с торжества весны («Юрий на порог весну приволок», — пели девушки), с праздника первой травы, первого молока, первого сева и первого приплода, а там пошла ни на час не отпускающая страда, до конца октября, до Егорья осеннего.
«Егорий придет — соха в поле пойдет». Находка Мостова заключалась в том, что из каждого нового усилия, из каждого нового события, выраженного обрядом, заклинанием, песней, наш человечек выходил преображенным, причем в прямом смысле этого слова, — мальчик на глазах превращался в мужа. Эта спрессованность времени говорила и о том, что работа растит быстро, и о том, что один год схож с другим, нет меж ними большого различия, приходит пора, люди бросают в землю зерно, разводят скот, зерно набухает, стебель выгибает на ветру узкую спинку, коровы собираются в стада и бредут на пастбища, ржут кони, блеют козы, настает черед первого покоса, а там и второго, время уборки и обмолота, поля пустеют, в вечерний час исходят от них печаль и покой, стерня уже темна и колюча, облетают рощи, самый срок играть свадьбы.
Удивительно действовала эта повторяемость, я бы даже сказала — неизменность перемен, причем говорю это без всякой охоты поиграть словами.
Было странно, что этому нервному, легко возбудимому человеку, лишь недавно перешагнувшему тридцатилетие, удалось ощутить, да еще передать, поэзию и мудрость устойчивости. Такое по плечу почтенным философам, вовсе не молодым честолюбцам, задумавшим покорить столицу. Но даровитые души живут своей, не всегда нам понятной жизнью.
Смычок порхал, мелодия была проста, и девушкам было с нею легко, они вели свой вечный диалог с землей и небом, радовались росе («Свят Ягорья взял ключи златы, пошел в поле росу выпустил, росу теплую, росу мокрую»), выпрашивали дождя («Дождь, дождь! На бабину рожь, на дедову пшеницу, на девкин лен, поливай ведром»), вместе с пастухами выгоняли освященной вербочкой скот («Матушке-скотинке травка-муравка, зелененький лужок, они в поле-то идут да побрыкивают. Они из поля-то идут да поигрывают»).
Впоследствии Денис мне объяснил, почему он нанизал свой замысел на егорьевские обряды. Они обнимали почти все стороны этой строгой, целокупной и естественной жизни. Сначала заботы о плодородии, потом оберег скота, а там человечек созрел, он уже человек, мужчина, ему нужна его женщина, одна на всю дорогу, она разделит с ним его труд и продлит его род.