Слушая ее, я чувствовал, что люди вовсе не похожи на древние манускрипты. Они могут быть полны сочувствия и тепла и потому внушать доверие. Ее ласковый смех, прикосновение, доброта, звучавшая в голосе, развеяли все мои сомнения. Это я был настоящий предатель. По моей вине наша любовь дала трещину. Теперь я понял, что начал сомневаться в ней после того, как посетил в Сохо квартал красных фонарей, что с такой легкостью утаил от нее.
– Не знаю, почему мне это взбрело в голову. – Слезы облегчения полились у меня из глаз. – Это случилось тогда, прошлым вечером, когда ты защищала Вернона, мне показалось, ты пытаешься сказать мне…
Элен укоризненно покачала головой, словно я совсем лишился рассудка.
– До чего ты довел себя, Клод! – Она подняла пухлые руки, чтобы заключить меня в объятия. Полотенце соскользнуло с ее влажного благоухающего тела. – Иди ко мне. Иди ко мне. Ты все это внушил себе. Никто из нас никогда не сделает ничего такого, от чего ты будешь страдать.
Прижавшись к ее теплой груди, я заплакал, не сдерживаясь.
– Прости меня, Элен. Не знаю, что нашло на меня. Я действительно так подумал. В моей жизни было так много лжи. И теперь, когда все подошло к концу, – я хочу сказать, можешь ты понять, какую опустошенность я чувствую? Мне больше ничего не осталось, как только сомневаться. Сначала я сомневался в Верноне и в подлинности писем, потом мои сомнения распространились даже на тебя… знаешь, думаю, все это плохо сказалось на мне.
– Все хорошо, Клод. Просто у тебя был тяжелый период, только и всего. Я понимаю.
Я почувствовал, что люблю ее, и неожиданно крепко прижался к ней.
– Помоги мне, Элен. Я качусь в пропасть.
9
Самолет еще не успел остановить свой бег по полосе, а толпа итальянцев в эконом-классе уже была на ногах, снимала багаж с полок под темпераментную разноголосицу, не смолкавшую с тех пор, как мы взлетели в аэропорту Хитроу. Стюардесса по внутреннему радио объявила сперва по-итальянски, потом с нелепым акцентом на английском, чтобы все оставались на местах, пока самолет окончательно не остановится. Никто не обращал на нее внимания. Но стюардесса явно и не ждала этого от пассажиров: она продолжала трещать как заведенная, словно читая «Аве Мария» на конфирмации.
Мы в бизнес-классе вели себя примерно: сидели пристегнувшись. Конечно, нас было меньше. Нам незачем было бросаться, расталкивая друг друга локтями, чтобы оказаться первыми у выхода. Когда рев, доставивший нас из Англии, сменился на гнусавый скулеж, я выпрямился в кресле и выглянул в залитый солнцем пластмассовый иллюминатор. Посадочная полоса вся состояла из заплат, по которым отчетливо стучали шасси самолета. Внезапно показавшиеся в поле зрения строения аэропорта выглядели маленькими и временными.
Когда свист стих и двигатели издали последний вздох, даже мои спутники по бизнес-классу отстегнулись и покинули свои кресла. Я наблюдал за ними, поднятием брови выражая удивление и мягкий укор и решив быть более англичанином, чем остальные англичане на борту самолета. Таков заразительный пример итальянцев, которому мы следуем и всегда следовали со времен Байрона и даже раньше. Кое-кто из нас презрительно фыркает: мол, им не хватает сдержанности цивилизованного человека, однако в глубине души не может не завидовать их природной анархии. Это побуждает нас демонстративно подчеркивать, какие мы цивилизованные и сдержанные.
Лишь когда и вздох затих, сменившись шепотом, и самолет замер, я отстегнулся от кресла и снял с полки свой кейс. В нем лежала карта Неаполя, на которой мы с Верноном на прошлой неделе пометили адреса всех Апулья. В кейсе также были расшифровки всех писем Гилберта и копии почерка Байрона его венецианского периода, которыми меня снабдил друг Вернона из Британского музея. Только за день до этого он прислал отчет на бланке музея, где говорилось, что письма прошли все возможные тесты. Насколько он мог судить, они подлинные.
В Хитроу мы погрузились на борт самолета по высокотехнологичному моторизованному трапу. Здесь же мы сошли на землю мимо дежурных улыбок стюардесс по довольно шаткой лестнице. Вечернее солнце, гревшее мою щеку, было еще горячим. В Неаполе уже наступило лето, и я почувствовал себя молодым и беспечным, словно это была не последняя моя деловая поездка, а первый отпуск за границей.
Когда мы все спустились вниз, нас единой толпой, независимо от того, у кого в какой класс были билеты, погрузили в оранжевый аэропортовский автобус. Я едва не оглох, находясь в тесном пространстве среди стольких итальянцев. Автобус, громыхая, покатил к аэровокзалу, а я думал о Байроне. Его впечатления о прибытии в Италию были схожи с моими. Его тоже поразили шумливость и избыточная эмоциональность людей, беспредельная прозрачность света. Подобно мне, он чувствовал себя еще больше англичанином, смотрел на все окружавшее с возросшим сознанием собственной инакости и значимости. Мало что изменилось с того времени, когда он приехал сюда. В своих фундаментальных проявлениях повторялась та же встреча двух культур. Можно было бы сказать, что в моем лице он вновь прибыл в Италию.
Когда эти мысли проносились у меня в голове, я впервые почувствовал, будто Байрон здесь, рядом, и это чувство не покидало меня до конца пребывания в Неаполе. Это ощущение не могло бы быть сильней, если б он присутствовал там физически, держась за кожаную петлю рядом со мной в тряском автобусе и с бледной усмешкой вглядываясь в лица тараторящих людей. Я чувствовал, что он там, рядом, явившийся проследить за моими поисками его потерянного труда, его сокровища, его последнего оправдания. Затем, глянув в заднее окно автобуса, я увидел его въяве.
В сотне ярдов от нас последняя группа пассажиров с нашего самолета садилась в другой оранжевый автобус, точно такой, как наш. И вот что я увидел: фигура невысокого, довольно плотного сложения человека возникла из тени под крылом, быстро прошла несколько шагов и скрылась за автобусом. Даже на таком расстоянии я безошибочно узнал поразительно бледную кожу и блестящие каштановые кудри. Но самой бросающейся в глаза особенностью была хромота. Человек шагал так, словно старался скрыть ее, точно так же, как Байрон, переходя на скользящий шаг. На нем была белая рубаха с отложным воротничком. Что на нем было еще, я не помню, хотя, думаю, то была современная одежда.
Видение было столь материальным и обыденным, что сперва я испытал лишь волнение узнавания, возбуждение, будто увидел в толпе давно потерянного друга; я уже хотел окликнуть его, как-то остановить автобус и побежать назад. Но пришлось подавить свой крик, призвать себя рассуждать трезво. Это был обман зрения, вызванный итальянским светом, к интенсивности которого я только начинал привыкать. Оставалось лишь потерпеть, пока мы доедем до вокзала, и подождать следующего автобуса, в котором приедет человек, мимолетно напомнивший мне Байрона.
Однако, стоя у вокзальных дверей и разглядывая вновь прибывших, которые входили друг за другом внутрь, я не увидел среди них той бледной фигуры. Вообще ни одного мужчины в белой рубашке с отложным воротничком. Но ведь он казался столь же реальным, как сам автобус или трава, пробивавшаяся сквозь трещины в посадочной полосе, и я переживал не страх или растерянность, а просто грусть оттого, что он исчез так бесследно. Только взяв напрокат машину и держа путь в город, я ощутил страх и замешательство. Хромой наверняка был техником или пилотом; а если я мог, пусть на мгновение, увидеть в нем Байрона, это говорило лишь о том, что нервы у меня стали совсем никуда.
Так же как Гилберт, я остановился в гостинице, обращенной фасадом на залив. Это могла быть и та самая гостиница; она, безусловно, выглядела старой, разваливающейся и довольно помпезной. Уже начало вечереть, когда я отпустил портье, дав ему чаевые, и остался в номере один. Открыв скрипучие окна, я вышел на крохотный балкон. Протяженная полоса света на востоке освещала город. Судно на подводных крыльях пересекло ее прямо передо мной, медленно повернуло и направилось в открытое море, вспахивая закат. Внизу подо мной проходило шоссе, повторяя огромную дугу побережья, – бешеная, изгибающаяся гоночная трасса, ревущая и гудящая. Вдали слева и справа над городом поднимались молчаливые холмы.