Поначалу не шибко славно выходило: дело непривычное. Только-то и знала бабки Василины науку — дратву сучить. Там хитрости немного. А как затяжку передов делать, либо шпильку бить придется, тут — то силенки не хватало, то сноровки, то уменья. Синяки с пальцев не сходили. По ночам-то сколь раз втихомолку плакала. А утром опять за свое.
Все же мало-помалу наловчилась. Ручонки-то быстрые, глаз остренький оказался — так на лету и ловит. Одно слово, скоро дело совсем ладно пошло. Только к гробу никак не могла привыкнуть. Проснется ночью — прямо жуть возьмет. А дедка еще вздумал спать в нем.
— Так-то, — говорит, — лучше. Помру — останется крышкой накрыть да гвоздями забить. Тут и вся недолга.
Ну, однако, помаленьку свыклась. Потом уж заместо мебели считать стала.
Так и жили они. А дедка с той поры, как у него выученик появился, вроде бы даже на поправку пошел. В работе то показывает, другое, ровно тяжесть какую с себя торопится скинуть. А за делом и хворь на запятки ушла. Гроб-от в сарай пришлось спровадить: место-де зря занимает.
Этак у них годочка два пробежало. Настёна совсем уж настоящим мастером сделалась. Сама и заказы принимает, и цены назначает, и товар выбирает, и фасон ладит. Дедка только ей поддакивает:
— Так-так, сынок, так.
Ну, все же сколь ничего, а годы свое берут. Хворь потихоньку опять до сердца дотягиваться стала. Дедка вовсе слег. Настёна, понятно, ухаживает за ним, честь честью — не похаешь. А ему день ото дня хуже да хуже. И вот как-то раз сидел он на своей постельке, а Настёна в ту пору по заказу урядниковой жене туфли ладила. Как раз уж с колодок снимать стала. Поставила на верстачок, любуется.
— Глянь-ко, сколь хороши вышли, — говорит она Деду.
Ну, тот осмотрел, похвалил работу: чистенько сделано — ничего худого не скажешь. Потом достал из-под подушки сверток — так, не больно большой — и подает Настёне:
— На, — говорит, — прими. Это тебе от меня память будет. А то я скоро помру.
Развернула Настёна бумагу, а там, в сверточке, туфли дамские — еще красивей тех, что она урядничихе сшила, — платье цветастое из легкого ситчика, косынка голубая да лента алая.
Завидела это Настёна, вздрогнула, отодвинула от себя пакетик и смотрит на дедушку да глазенками-то хлоп-хлоп. Зачем, дескать, мне это? Что я — девка, что ли? А у самой душа так и дрожит: эх, броситься бы сейчас в горницу, одеть все на себя да перед зеркальцем круть-верть. Известно: из тряпочной породы.
Дед Ушко смотрит на нее, улыбается:
— Бери, доченька, бери. Я еще когда заприметил, что ты парнем-то и в люльке не была. А теперь вовсе. Ты, знать, давно в стеколко не гляделась…
Подошла тогда Настёна к дедушке, взяла пакетик, низехонько поклонилась и говорит:
— Спасибо, деда, за подарочек. А что знал про меня и не выгнал, вдвое тебе спасибо. Туфельки эти я до старости сохраню как памятку, косынку с платьем носить стану, а ленту буду по праздникам в косы вплетать.
— Это уж, миленькая, как знаешь. А только теперь уважь старика, принарядись. Я хоть перед смертью посмотрю, какая ты у меня в девчачьем обличье.
Ну, Настёна пошла в горницу, переоделась, косынку повязала и выходит. Дедка, как глянул на нее, в лице сменился. Такая красавица — глаз не отвести. По молодому-то делу случись ненароком этакую встретить — год сниться будет, а привидится ночью — до утра глаз не сомкнешь. Прошлась она по кухне — Митрия Афанасьича аж в пот вогнало.
— Да ты уж, — говорит, — не Настя ли душка из седушки?
— Что ты, деда! Аль свое подаренье на мне не признаешь? Гляди-ка, ты вроде и правда оробел.
— Так ведь как же, доченька? Этакие-то красавицы только в побасенках да на картинках бывают. Ну, спасибо тебе, Настёнушка, уважила старика. За твою красоту и обхожденье весь обман прощаю. Но скажи — дело прошлое, — кто тебя такой хитрости надоумил? Я бы ведь и правда ни за что девку в ученье не взял…
— Кто надоумил, того уже нет. Еще прошлым летом бабонька померла.
— Да не бабка ли Василина? Кроме нее, кажись, покойниц из старух у нас в деревне тогда не было…
— Она самая… Век ее помнить буду…
— И за это тебе, миленькая, спасибо, что добро не забываешь. Ежели замуж выйдешь, — а такую красавицу не обойдут. Так вот, коли замуж выйдешь, дело, которому я обучил тебя, не бросай. Богатство-то мое бесценное, авось, бог даст, меж сынками поделишь. Это и будет обо мне самая дорогая памятка…
Ну, поговорили так-то. Дедка и правда долго не зажился. Настёна, как следует быть, упокоила старика, поминки отвела, по обычаю ничего не упустила. Разошелся народ, убралась она по домашности, принарядилась в дедово подаренье — до этого-то при народе во всем парнишечьем была, — села на сундук в горенке и давай слезами умываться. Ну, чего же? Тоскливо стало. Хоть дедка последнее время и больной лежал, а все живой человек. Чего-нибудь да скажет, поесть, попить спросит. А тут на-ко! Совсем осиротела. Да еще как посмотрит кругом — все тут дедкино: то купил, другое сам смастерил, к этому притрагивался, тем дорожил… А как подумает, что она теперь хозяйкой в доме осталась, и того тошней.
Сидит, льет втихомолку слезы — слышит вдруг, кто-то в кухне шебаршит. А время было вечернее, самые сумерки. Приоткрыла дверь из горницы, смотрит, а возле верстачка Петьша Желток, кабатчиков сын, седушку ножом порет. Он, видно, через кухонное окошко влез. Створочка не шибко была прикрыта. Ну, Настёну перво жуть взяла. Потом видит, что Петьша в ее сторону не глядит, выскользнула из горенки потихоньку, взяла с припечка молоток — так с полфунтика весом, — коим гвозди в крышку гроба забивали, подкралась сзади к Желтку и стоит. А тот порет, торопится и дрожит весь, ровно в лихорадке. Тут Настёна из-за плеча ему тихонечко говорит:
— Ты зачем же это мое место ломаешь?
У Петьши нож так из рук и выскользнул. Обернулся, смотрит, а перед ним девица красоты несказанной, точь-в-точь, как в посказульке, даже с молоточком в руке. Парня со страху прямо холодом окатило. Глаза выпучил, рот разинул, будто сказать что хотел, да поперхнулся, голову в плечи втянул и давай в угол пятиться. Она видит, что он ее боится, подступает к нему полегоньку. А у самой взгляд суровый, брови сдвинуты, губы чуть подрагивают.
— Ну, — говорит, — что? За дедовым богатством пришел? Много ли золотых слиточков да серебряных плиточек повыгреб? Они же у тебя, у дурака, сквозь пальцы провалились. Слыхал, небось, что богатство-то это не во всякие руки дается?
Петьша уж и вовсе в угол забился. А она все ближе и ближе к нему подходит да молоточком поигрывает, ровно к гвоздику примеривается. Тут Петьшу вконец страх одолел. Глаза зажмурил, в комочек сжался, крестится и хрипит:
— Сгинь, сгинь, сгинь, нечиста сила!
Настёнка только посмеивается:
— Нечиста, говоришь? А вот мы сейчас посмотрим, авось, и в чистую выйдет…
С этими словами сгребла она его правой рукой за шиворот да ка-ак взашейки двинет, — а на силенку не обижалась: не зря за парня сходила — Петьша лбом дверь так и открыл. А за порог запнулся и вовсе кубарем в сенки вылетел. Потом вскочил, кинулся во двор, да через заплот — только его и видели. Откуда прыть взялась у этакого увальня! А Настёна выбежала на крыльцо и кричит ему вдогонку:
— Запомни, хитник: только то из рук не выпадет что крепко в голову положено и душой согрето…
Э-э-эх, да где там! С Желтковым ли умом этакую словинку понять! Не тем миром мазан…
Вот она, история какая. Чего? А-а-а… Как потом Настёнкина жизнь сложилась? Ну, про это я как-нибудь в другой раз доскажу.
ЖЕЛАННЫЙ ДАР
Не знаю, правда это иль нет, а только от стариков так слыхал.
В здешних местах — да и в Зауралье тоже — в прежние времена русских и в помине не было. Земля и все богатства за татарами значились. Ханство тут, сказывают, находилось. Ну, жизнь понятно какая в ту пору была: кои люди победней, охотой на зверя занимались, рыбу из рек добывали, байские да ханские табуны пасли, войлок валяли, ковры ткали да горе горевали, а те, что побогаче, кумыс пили, махан жрали и в разные военные игры играли, силой да ловкостью похвалялись. А чего им еще делать, коли жили на всем готовом?