Выслушала это прохожаночка, помолчала-подумала да вдруг спрашивает:
— А если я попрошусь, возьмет меня дедушка к себе в ученье? Может, я кое-чего до его смерти перенять успею. Вот оно богатство-то и не пропало бы.
Бабка тут только руками всплеснула:
— Что ты, девонька?! В своем ли уме? И не думай. Виданное ли это дело, чтобы девка чеботарством занималась!
— А в посказульке? Сама же сейчас про Настю-душку говорила.
— Так то в посказульке. Настя-душка, может, одна на весь мир и есть такая. Не-ет, даже из головы выкинь. Добро бы парнишкой была. А девчонку дед Ушко за самые сладкие речи не примет.
— Чу, отчего же? Или у меня руки не такие? Я еще, может, лучше другого парнишки справлюсь.
— Кто знает. Случается… Как это говорят: что крепко в голову положено да душой согрето, то из рук не выпадет. Оно попытать, конечно, можно. За спрос не ударит в нос. А только нет, чует мое сердце, не возьмет тебя дед Ушко. Он у нас старик с особиной: бабы да девки с молодых лет не в чести у него. Вот тут какое дело. Уж коли и правда тебе шибко поохотилось дедкино богатство перенять да для людей сохранить, надо с хитринкой подойти…
И вот, теперь уж не знаю, то ли через день, то ли через два, а может, и через неделю вышел дед Ушко поутру на улицу ставеньки открыть, глядит — неподалеку от него на старом пеньке парнишечка примостился, с виду нищий, и на самодельной свистульке играет. Да так ловко, будто птичьи песенки выводит. Старик послушал-послушал, дай, думает, подойду поближе, поспрошаю, откуда такой веселый ремошник выискался.
А на нем и правда, на мальчонке-то, штаны большие да все-то-все в заплатах. Про такие в пору сказать — хе-хе! — там одни квартиранты, хозяев нет. Рубаха тоже заплатанная, от локтя до плеча разорвана, и лоскутки висят. Сам-то чистенький, чернявенький, глазенки карие, веселенькие такие, а волосы как попало большими ножницами подстрижены. Ну, подошел к нему дед Ушко, а мальчонка будто и не видит его. Знай наигрывает да так складненько, что одно заслушанье. Дедка спрашивает:
— Ты что тут делаешь?
Парнишечка отложил свистульку, поправил на плече лямку от котомочки, смотрит деду прямо в глаза и веселехонько, как бабка учила, ответствует:
— На свистульке играю — тоску разгоняю, чтобы в пустом брюхе не жужжали мухи.
От его слов у деда глаза на лоб полезли.
— Ох ты говорун какой! Ты чей же, парень, будешь?
— Я-то? Хм. Ничей. Сам себе родня. Меня Настёном звать.
— Ка-ак? Настёном?! Да это что у тебя за имечко такое девчачье?
— А не знаю. Тятька с мамой, когда живые были, то сказывали, будто, как меня крестили, наш батюшка загодя пьяный напился и в книжке чего-то напутал. А по соседству с нами девчонка, так ту Иваниной звали. Она в один день со мной крестилась.
Говорит это, а сам вот-вот захохочет. Только виду старается не показывать. Зато дедка, как послушал, так за живот и ухватился, даже слезы потекли. Потом положил парнишке руку на плечо и говорит.
— Ну, Настён-Иванина, и развеселил ты меня. Айда, что ль, позавтракаешь со мной. Так-то, смотри, скорей мухи перестанут жужжать в брюхе.
Ну, пошли, значит. Во двор входить стали, Митрий Афанасьич упреждает:
— Ты только, гляди, как зайдем в избу, не пугайся: у меня там пустой гроб стоит. Не забоишься?
— А чего мне бояться? Доски — они доски и есть. Из них хоть чего сколотить можно.
— Вот и ладно…
Зашли они в избу, села Настёна на лавку, бодрится, а сама нет-нет, да и глянет в передний угол. Ну как же? Сколь ни бодрись, а все-таки гроб видеть рядом с собой не больно сладко. Пока дед Ушко туда-сюда ходил, Настёнка немного пообвыкла.
Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. А парнишечка знай подбирает. Только за ушами трещит. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать.
— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя ладный выйдет: круто ешь. А только сейчас будет пока. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.
А она и радехонька. Не из жадности уплетала, а по присловью — быстро ешь, быстро и работаешь. Вышла из-за стола, весь обряд исполнила и давай глаза тереть да позевывать:
— Эх, теперь бы соснуть…
Дед Ушко видит такой поворот, кинул на печь одежонку, какая пришлась:
— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, и правда, скоро с лавки свалишься…
Забралась Настёна на печь, растянулась и тут же сразу будто уснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.
Вот убрался дедка по хозяйству, все, как у него было заведено, сел на свою седушку перед окном и давай полегоньку молотком постукивать: где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграть. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.
Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, глаза протирает, кряхтит да потягивается, ровно со сна.
— Ох и поспалось, — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.
— Шестьдесят годов уж, с хвостиком.
— Вот это да-а-а! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.
Дед так и повернулся на седухе:
— В выучениках, говоришь? Ишь ты-ы-ы! А чего же: не поглянулось или потурили?
— Не, сам убег. Чего хорошего?
Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Дедка молчал-молчал, не стерпел:
— Эх, парень! Драть тебя некому, от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с гаком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.
— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой был больно. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А шкура-то у меня, поди, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…
Дедка, как услышал такое слово, малость помягчел и снова к Настёне бородой повернулся:
— Ну, а показывал он тебе что-нибудь, учил мастерству-то?
— Как же! Учил: дратву сучить, помои носить, самовар кипятить да за водкой в кабак бегать.
— О-о-о! Это, брат, неладно.
— А то… От путевого-то хозяина разве бы ушел. Небось, не шибко радостно с котомкой по дворам попрошайничать.
Сказала так-то Настёна, насупилась, примолкла, носом запошмыгивала и отвернулась. Дед Ушко запустил пальцы в бороду, уперся глазами в верстак и долго молчал. Потом отложил молоток, улыбнулся добренько, погладил Настёну по голове и спрашивает:
— А хочешь ко мне в выученики пойти?
— Не… Не знаю…
— А чего же? Коли ты парень — сам себе родня, никого у тебя нет и дела в руки еще взять не успел, а чеботарство, говоришь, по душе пришлось, о чем тут думать? Я тоже безродный. Вот и будем вдвоем потихоньку молоточками себе на харч выстукивать. Как-никак всё лучше, чем по миру ходить. А ремесло это, брат, хорошее. Надо только во вкус войти. Тут и тебе всегда кусок хлеба, и людям радость да здоровье. Ну так как, а?
— Да я бы ничего… Со всей моей охотой. Только ты… тоже, поди, драться станешь да за водкой гонять…
— Драться, милый сын, не стану — не таковский. Сам не терплю, когда человек человека обижает. А водку я, вот уже пятьдесят годов скоро, и в рот не беру. По ее милости без уха да без семьи остался… Ну? Поладили, что ль?
— Угу. Только ты уж тогда без утайки, все показывай…
— О-о-о! Об этом не печалься. Мне жить недолго осталось. Сам думал, кому бы свое богатство отказать. В могилу-то с собой нести больно неохота. Это ровно как бы у людей украсть…
Так и осталась Настёна у Митрия Афанасьича жить-поживать, уму-разуму да ремеслу учиться. Он ей перво-наперво добрые штаны с рубахой справил, сапожки сшил, на подковках, со звоном. И мастерству с первого же дня учить стал.