Зафар расстегивает ветровку, достает из внутреннего кармана черную металлическую ручку и дарит ему.
— Ну ты даешь, — смеется Вадик, — такими ручками подписывают бумаги. В обшитых деревом кабинетах. Такими не пишут в кишлачных школах.
— А вдруг он вырастет и будет подписывать бумаги?
— Это «Монблан»? — смеется Вадик, — я просто не разглядел.
На скамейке, прислоненной к стене дома, сидят старики: ичиги, чапаны, тюбетейки, пепельные бороды. Почти у всех прикрыты глаза, и по движению ткани видно, как глубоко и равномерно их дыхание.
Навстречу нам выходит хозяин. Зафар с полминуты говорит с ним на таджикском. Я стою напротив распахнутой двери — через нее видны тени от виноградника — и вскоре по одному нас заводят внутрь.
Двор тщательно выметен и полит, у летней кухни столпотворение молодых женщин. Пахнет жареным мясом. Вадик и Зафар уходят с хозяином вглубь сада, а я иду к женщинам и смотрю, как они готовят курутоб1.
Курутоб мы готовили еще в начальной школе вместе с Лолой Рузиевной, учительницей по труду. Но это был цирк. Для настоящего курутоба у нас не было ни тандыра, ни деревянного блюда. Мы крошили купленную с вечера холодную лепешку в обыкновенную эмалированную тарелку, наспех обжаривали лук, размачивали высушенный творог, небрежно резали зелень, огурцы и помидоры, забывали про соль или добавляли ее слишком много, вместо сливочного или топленого масла нагревали подсолнечное, а кроме того, нарушали очередность закладывания слоев, так что если бы ученики Заратустры попробовали это блюдо — наверняка бы заплакали и выразились по-современному: мол, курутоб уже не тот. Но на этом столе все было так же, как сто, двести, а может, и тысячу лет назад.
Я сказала, что тоже хочу готовить, и попросила нож. Минут через пять принесли фатир — ту самую слоеную лепешку из тандыра, и резать овощи стало невмоготу. Девушки заулыбались, забрали у меня нож, отломили от фатира золотистый горячий ободок и вручили мне.
Старик здесь.
Мы сидим на топчане и смотрим, как молодые женщины уносят посуду. На столе остаются лепешки, фрукты и чай.
Он идет мимо нас, никто не окликает его. Мы жадно смотрим на легкое, худое, подвижное тело. Длинные белые волосы истончились от старости, но все еще вьются на концах. Грудь вогнута, но движения быстрые и нескованные. Бесшумно, как тень, он скользит между деревьев, то скрываясь в листве, то появляясь снова. Мы подаемся вперед, как завороженные. Мне очень хочется разглядеть его лицо. Вадик в нетерпении поворачивается к Зафару.
К нам подходит жена хозяина и говорит, что у ее мужа поднялся сахар, и он не сможет с нами посидеть.
— И все-таки, что вы знаете о нем? Вы знаете, что случилось с его сыном? Ваш муж знает? — спрашивает ее Вадик.
Женщина смотрит на Зафара, и на ее лице появляется что-то вроде усмешки.
— У него есть семья, — продолжает Вадик. — Если это он, то у него есть семья. У него большая семья. Потому мы здесь. Это ведь страшно — умирать в одиночестве.
Хозяйка говорит с акцентом. Но говорит свободно. Медленно, прикрывая глаза после каждой фразы. Будто дает себе передышку.
— Что я могу вам сказать, — говорит она, — мой муж и я пожили много, поэтому мы ничему не удивляемся и ничего не боимся. — Что мы знаем о нем? Мы ничего не знаем о нем. В таких местах, как эти, люди очень любопытны. Но теперь я вижу, что они везде любопытны.
— Вы знаете его настоящее имя?
— Мы не знаем даже ненастоящее.
— Как же вы зовете его?
— Мы зовем его Одам. Это как по-вашему — Адам. А по-нашему — человек, душа.
— Его дочь сказала, что они жили в Ленинабаде. Как он оказался здесь?
— Муж привез его сюда из пустыни. Из туркменских Каракумов.
— Что он там делал? Как попал туда?
— Он дошел туда пешком. Он там жил.
— Как?
— Как мертвец, – женщина пожимает плечами, – а может, как новорожденный.
Вадик и Зафар молчат.
— Если он будет говорить с вами — пусть говорит. Если не захочет — муж не станет его просить. Он живет на заднем дворе.
Женщина поправляет платок и уходит в сторону летней кухни.
Зафар останавливает Вадика и говорит, что пойдет сам. Вадик неохотно кивает, поднимается на топчан и ложится на подушки.
Минут через десять Зафар возвращается.
— Ну? — спрашивает Вадик.
— Ничего.
— Что ты сказал ему?
— Я спросил, как его зовут.
— Заррух?
— Он сказал, у него нет имени.
— Как он выглядит? Какое у него лицо?
— Я не знаю. Просто лицо. Равнодушное лицо старика.
— Надо показать ему фотографии, надо рассказать про семью.
— Не надо, Вадик, мы зря сюда пришли.
— Это же он, Зафар, я чувствую, что это он.
Глаза Вадика горят. Он достает фотографию и внимательно ее рассматривает.
— Да, здесь он совсем другой. Но ведь похож? Посмотри. Ведь похож? — он кладет ее перед Зафаром. — А эти, — он раскладывает на столе снимки детей и внуков, — может быть, кто-то похож на его сына. Представь, что будет, когда он увидит их?
— Ничего не будет.
— Покажем, Зафар, — просит Вадик. — Мы ведь не просто так его нашли. Тебе не кажется, что это все не просто так?
— Что ты делаешь, Вадик? Зачем? Что мы делаем здесь?
Он обводит нас усталым беззащитным взглядом. Я никогда не видела его таким. Впервые за всю жизнь мне кажется, что мы ничего не знаем друг о друге. Как будто дружим не с человеком, а со своим представлением о нем.
— Мы пришли сюда, как воры. Если его дети хотят видеть его — пусть приезжают сами. Ты прав, это он. Это именно тот человек. Я видел его глаза. Но я не задам ему ни единого вопроса. Больше ни одного. И я ухожу.
Вадик медленно стучит пальцами по столу, губы его сжаты, он смотрит, как Зафар надевает обувь и идет к воротам. Потом он сгребает фотографии и убирает их в карман.
На улице старики подзывают какого-то парня, и он везет нас к озеру. По дороге весело расспрашивает, откуда мы приехали, понравился ли нам Искандеркуль, и говорит, чтобы приезжали еще.
Вечером мы впятером сидим на берегу. Мы сидим в одну линию перед озером, как в летнем кинотеатре, как будто ожидая, когда начнется показ. Однажды мы сбежали с уроков и три сеанса подряд смотрели «Циклопа». Потом нас выгнали, мы выбрали себе по дереву — вокруг кинотеатра росли чинары — и посмотрели «Циклопа» в четвертый раз.
— Я домой хочу, — жалобно говорит Бабич-жена. — Андрюша, наверное, заскучал совсем.
— А я бы еще остался, — говорит Бабич-муж.
— И я, — говорит Вадик Кричевский.
Зафар говорит, что ему надо в Москву: от отпуска осталась неделя, и он много чего обещал детям.
— А ты? — спрашивает меня Вадик.
А я думаю о том, что сказал мне Иван Иванович перед отъездом, и пытаюсь вспомнить, взяла ли с собой блокнот для эскизов, и каких птиц мы видели сегодня у водопада. И вспоминаю издательство, и своего редактора, и беспорядок в шкафу, где я держу краски и кисти, и выставку, в которой я могла поучаствовать, но почему-то не участвовала, и сколько мне лет, и над чем я буду работать, когда прилечу. И буду ли.
Я вспоминаю, какие мы были сутки назад. Жизнь в больших городах сделала нас восприимчивыми к простым вещам. Видами из окна мы восторгались, как дети, а потом кончился асфальт, началась щебенка, сломалась машина, полтора часа мы спускались к озеру, заселялись в коттеджи, и трупами, без малейшего восторга, лежали на цветастых затертых одеялах, а потом, когда выбрались к озеру и увидели бирюзовую гладь, утонувшую в разноцветных холмах, а за ними — высокие синие горы, стояли как оглушенные, и все молчали, потому что никто не хотел говорить первым, чтобы не портить восторга звуками обыденных реплик. Но солнце уходило быстро, и вода из бирюзовой превращалась в зеленую, потом в синюю, потом в черную, и становилось темно, и очень быстро проходил восторг, как очень быстро проходит голод, когда набрасываешься на еду сразу и без разбору сметаешь все.