В конце мая мы летим в Душанбе. Это хорошее время для любых направлений. Май — лучший месяц в году.
За день до отъезда я стучусь к соседу. Его зовут то ли Алексей Николаевич, то ли Николай Алексеевич. Я все время забываю порядок. Его имя записано на листке, приклеенном к зеркалу в моей прихожей, с пометкой «ирландский волкодав». Время от времени мы оказываем друг другу какие-то услуги: когда уезжает он, я гуляю с его собакой. Мне нравится, что люди иногда останавливаются шагах в десяти от меня и кричат: «Это что за порода?» И я испытываю детскую гордость. Если бы такое происходило со мной в детстве, мне кажется, я выросла бы немного другим человеком.
Его зовут Штиль, и он хорошо ко мне относится. По-моему, это самая добрая порода на свете. С хозяином они на одно лицо. Иногда я вхожу в квартиру и говорю ему: «Привет, Николай Алексеевич!» — и мы идем гулять по Краснопролетарской. А иногда говорю: «До завтра, Алексей Николаевич!» А бывает, что завожу его домой после прогулки и говорю: «Подожди, я скоро вернусь». И он стоит и ждет. Я знаю, что ждет он Алексея Николаевича (или Николая Алексеевича), но выглядит так, будто ждет меня. И я возвращаюсь с альбомом и карандашами и рисую его с натуры.
Как натурщик он очень удобный, может часами лежать на одном месте. Размером с минихорса, но хлопот доставляет меньше, чем любая маленькая собачка.
У меня целый альбом его эскизов. Я показывала редактору — в детских книжках часто приходится рисовать собак. Даже придумала цикл историй про Штиля. Не очень поучительных, но очень интересных. В них Штиль был говорящим псом, и в каждой истории с ним что-то случалось. Но редактор сказала, что придумывать истории — это дело авторов, а мое — придумывать картинки. Штиля она забраковала. Сказала, что он неопрятный, и в нем нарушены какие-то пропорции.
Осенью я написала его маслом. У меня оставался большой холст, которому не нашлось применения. Я хотела подарить картину соседу, но ее увидел Вадик Кричевский, и до зимы я не знала покоя. Он звонил мне через день и каждый раз то просил, то требовал, то умолял продать картину ему. Я сказала, что не продам ни за какие деньги, потому что писала ее для соседа. Он сказал, что я ничего не понимаю в искусстве, потому что ничего не понимаю в жертве. Или наоборот. Еще сказал, что отец его безуспешно любит одну неприступную филологическую даму, которая держит сразу двух ирландцев, и если он подарит ей третьего, может, тогда… Я сказала, что это даже не ее собака, и написана она в интерьере чужой квартиры. А он сказал, что это неважно: все ирландские волкодавы на одно лицо, все интерьеры филологов тоже. Я сказала, что мой сосед не филолог, а пенсионер, а он ответил, что это тоже — одно и то же.
Я оставляю соседу ключи и прошу поливать цветы и навещать кошку. Ни кошки, ни цветов я не держу. Это просто наша общая присказка. Он спрашивает меня, куда я еду. Я говорю ему куда.
— Сумасшедшие! — добродушно восклицает он. — Все едут оттуда, а вы — туда.
— Потому что я оттуда, — отвечаю я.
Но еду я не поэтому.
Еду я потому, что если к тридцати трем у тебя ни одной персональной выставки, нужна какая-то авантюра, чтобы не впасть в депрессию. Это была моя формула выхода из тупика. Но заводила она в еще больший тупик. И тут мне понадобился Иван Иванович.
Он был цельный, заполненный снизу доверху человек. Заполненный тем, что у Платонова зовется веществом жизни. Мне нравилось разговаривать с ним и слушать, как в сентябре он с Ниной и четырьмя детьми едет в Австралию, а зимой — на Каймановы острова. Весной — в Южную Африку, а летом к Тихому океану. На поезде. И всё вшестером.
С Иваном Ивановичем мы никогда не были друзьями. Мы виделись раз или два в году, говорили о птицах, о спорте, кулинарии, потом забывали друг о друге до следующей встречи. Этого мне всегда не хватало с Бабичами-неразлучными и с Вадиком Кричевским, суть дружбы с которыми сводилась к следующему: я знаю тебя как облупленную, потому что знаю тебя с пяти лет; мы приехали из одной ГТ1, и это то, что связывает нас до конца жизни.
Я знала, что однажды забуду Ивана Ивановича навсегда, а он навсегда забудет обо мне. И это будет правильно и легко.
«И вообще, — сказали Бабичи после того, как мы не виделись больше полугода, — почитай-ка ты “Маленького принца” и больше не пропадай так надолго».
Но мне не нравится «Маленький принц». Точнее, нравится до того момента, пока не появляется Лис и не произносит то, что любят говорить мне Бабичи и еще двое-трое институтских друзей. Про то, что мы навсегда в ответе за всех, кого приручили. И если бы Лис замолчал после фразы «зорко одно лишь сердце», это была бы другая сказка. И я бы любила ее безо всяких «но». Но.
— О, понадобились годы, чтобы понять, насколько неважен пункт назначения, если путешествуешь с близкими людьми, — говорит мне Иван Иванович. — К тому же, если по-настоящему любишь свою работу, не расстаешься с ней даже на отдыхе.
Я понимаю, к чему он клонит. Он орнитолог, он везет в себе ученого в каждое свое путешествие. Но этот разговор заходит не в то русло. Ведь я не собираюсь путешествовать, чтобы открыть новые виды птиц. Я собираюсь пуститься в малодушное бегство, закрыв простыней коллекцию купленных с лета подрамников.
Мы заходим в кондитерский магазин на Новокузнецкой и набираем по мешку весовых конфет. Десятки лотков, у которых нет ни продавцов, ни консультантов. Ни одного посредника между тобой и тем, чем ты наполняешь свою корзину. Мы проводим там не меньше часа, пока в глазах не начинает рябить от пестроты этикеток: синих балерин, красных маков, желтых верблюдов, розовых медведей — и голова не идет кругом от пряных кондитерских запахов.
На воздухе я понимаю, что мне не нужны эти конфеты. В каждой руке килограмма по два. А вечер так красив, и так осторожен неяркий свет фонарей, которые словно бы не решаются гореть в полную силу в долгих московских сумерках, что хочется плакать от того, что в руках у меня не краски, а мертвый целлофан. Все же я часто поступаю именно так, и вот уже вместо майских прогулок налегке — килограммы ненужных конфет, а вместо начатых и законченных картин — иллюстрации в детские книги.
В самолете Вадик спросил, не хотят ли Бабичи разлучиться на время полета. Ответ был очевиден, но Бабич-муж почему-то решил пояснить. Он сказал, что если самолет начнет падать, ему бы не хотелось терять драгоценное время, чтобы добраться до жены и взять ее за руку.
Бабичей мы поженили в шесть лет. Их посадили вместе, потому что… Я не помню, почему их посадили вместе, но с тех пор они всегда вместе. Мы поняли, что и такое бывает, когда они поженились на самом деле. Когда Вадик услышал о свадьбе, он сказал, что они ненормальные, потому что нельзя столько лет подряд быть рядом с одним и тем же человеком. Но на свадьбу все-таки поехал. Я тоже поехала. И еще Зафар.
В аэропорту Душанбе мы берем бледно-зеленый «Опель». Зафар садится за руль, Вадик — рядом. Мы с Бабичами располагаемся сзади. Я сижу посередине из-за выступа, который помешал бы длинным ногам одного из них, и они равномерно говорят мне в оба уха. Мне тесно и жарко — и можно увлечь себя мыслями об этом, и о дороге по центру лобового стекла, и не думать о выставке друзей-одногруппников, в которой нет моих работ.
Вдоль всех дорог — огромные белоствольные деревья. Здесь их зовут чинарами, а не здесь — платанами. И это единственное, что осталось в памяти от того Душанбе, из которого мы бежали.
— Надо заехать в школу, — оживленно говорит Вадик Кричевский. Он вертится на сиденье, как уж на сковородке, и крутит головой по сторонам.
— Не надо, — говорит Зафар. — Дорога сложная, времени мало.
Вадик поворачивается к нам.
— По несчастью или к счастью, — говорит Бабич-муж.
— Истина проста, — вторит Бабич-жена.
— Никогда не возвращайся в прежние места, — говорит Вадик.