— Мы — за, — голосуют Бабичи.
— Я против, — твержу я.
— Даже если пепелище выглядит вполне? — спрашивает Вадик.
— Дорога сложная, времени мало, — говорит Зафар.
А Вадик говорит, что по закону города: двое против трех — должны сами все понимать. Зафар говорит, что, во-первых, здесь, как и в большинстве стран, где он служил дипломатом, закон джунглей, а во-вторых, два голоса Бабичей равняются одному, и так как вырисовывается ничья, решает тот, кто за рулем.
Каждый из нас сменил четыре, а то и пять школ. После третьей я перестала запоминать учителей, но Марью Степановну помню до сих пор. Несколько раз даже видела ее во сне. Высокую, худую, в больших очках в черепашьей оправе. Наверное, тогда ей было столько же, сколько сейчас нам. Но я не чувствую себя ее ровесницей. Как Вадик Кричевский видит себя ребенком рядом с отцом, так я до сих пор вижу себя ребенком рядом с ней. Я вижу, как она взбирается на подножку грузовика, заглядывает в кабину и спрашивает, успела ли я сдать книги.
Про войну мы поняли то, что и должны были понять. Война — это свобода. Война отменила рабство школы, она лишила нас принадлежности к сословию учеников. Мы все еще оставались детьми своим родителям и друзьями друг другу, но как сословие перестали существовать. И мы не знали, что с этим делать. И мы стали как пьяные.
Очень быстро одно рабство заменилось другим — нас заставили сидеть в квартирах. И трезвея в тишине комнат, мы хотели вернуть свое прошлое.
А потом все побежали. И когда уезжали первые машины с чемоданами и людьми, это было событием, а потом стало декорацией. И мы уже не успевали прощаться и записывать адреса. Мы стали не важны друг другу. Важными были только грузовики. И сколько свободных мест будет в ближайшем. И поедешь ты в кузове или в кабине.
Первым, как ни странно, уехал Зафар. Я помню, как мы прощались. Тогда еще люди свободно разгуливали по городу — это было самое начало всего. Но в каждом дне наступали какие-то особые часы затишья, когда все улицы рядом со школой принадлежали только нам.
Комендантского часа тогда и в помине не было, и даже слово «война» еще никто не произносил. Да и не было никакой войны — вот так, чтобы мы понимали, глядя на нее: это война, и она идет, как понимали, глядя на небо и землю: это небо, а это земля.
Ничего не шло. Мы спрашивали друг у друга, почему так тихо, и самый подкованный среди нас Вадик сказал: «Потому что пока воюют в горах, а другие здесь собирают вещи. А потом тех, кто воюет, убьют, и тогда все начнут разбирать вещи. А шумно станет, если опять разрешат школу».
У подъезда Зафара было много людей и несколько черных машин. Вещей на земле не было никаких, мы успели под самый конец. Зафар сидел на скамейке, спиной к нам, и Вадик бросил в него косточкой от урюка. И я помню, как он улыбнулся и помахал нам. И минуту назад он сделал точно так же — улыбнулся той самой улыбкой, потом сказал Бабичам, что если бы мы никуда не уехали, они бы женились «вон в том ЗАГСе», а потом бы фотографировались «вон у того монумента Сомони»1.
В тот же момент отец позвал Зафара, и мы по очереди обнялись. И мне бы хотелось вспомнить, что мы говорили друг другу. Обычно это были какие-то торопливые слова и клятвы — мы много их произнесли потом, в первые недели массовых отъездов, но из того прощания я не помню ни слова. Я только помню, что Зафар стоял, будто виноватый, и ничего не говорил. Потом подошел отец и, положив ему руки на плечи, увел; и Вадик Кричевский, когда рассеялась пыль от министерской машины, сказал:
— Наверное, я буду следующим.
Но следующим был Бабич. И это было самое невыносимое для нее. Мы с Вадиком даже отошли подальше и сели под старый платан. Ему было лет двести, не меньше — до того он раздался вширь. Весь ствол его был в зарубках и надписях, и чтобы не мешать Бабичам, мы царапали на нем свои имена, и имена Бабичей, и еще какую-то ерунду про вечную дружбу.
— Кто бы обо мне так плакал, — сказал Вадик и толкнул меня в бок. — Может, ты?
— Я уеду раньше, — ответила я. — Попроси Марью Степановну.
— Я книги не сдал. Мне лучше ей не попадаться.
Следующей уезжала будущая Бабич. Она была счастливая. Она была такая счастливая, что описать это было нельзя, на это нужно было смотреть. И Марья Степановна, провожая ее, сказала:
— Вот так и надо, Тамара. Вот так уезжают в новую жизнь.
Потом пришла моя очередь, но с Вадиком мы больше не виделись. В Душанбе ввели комендантский час, и мы все время сидели по домам. Я позвонила ему накануне, но никто не ответил, а на следующий день телефон перестал работать. И это было так же невыносимо, как видеть прощание Бабичей. Но мы вынесли все. И прожили свои десять с лишним, и встретились у них на свадьбе. С тех пор мы каждый раз встречаемся на их годовщину. И иногда мне кажется, что этот ритуал слишком затянулся. Что мы при них как атрибуты их прошлого, а они при нас как атрибуты нашего.
Наконец мы выезжаем из города, и все, что было забыто, сваливается на нас в одночасье. Дорога превращается в узкую полоску между зеленых и фиолетовых гор, машина идет тяжело, петляет по серпантину, поднимаясь все выше и выше. Радио захлебывается шипением, голос Вадика теряется в порывах ветра, и Бабичи, отстраняясь от меня, прилипают к окнам. Цветные ковры сменяются каменистыми скалами, шумно бегут сдавленные ущельем потоки, блестят ледники, рушатся водопады, мы заезжаем в тоннели и обгоняем звуки и солнце, оттуда выныриваем на свет, потом снова проваливаемся в темноту. От давления и высоты у нас закладывает уши, а от крутых поворотов и пропасти по обе стороны от дороги перехватывает дыхание. Вадик что-то кричит про ограждения и тычет пальцем в обрывы, затем вытаскивает из окна руку, и я смотрю, как ткань рубашки, соединенная вокруг его локтя невидимыми стежками, рвется, чтобы лететь, и летит на месте. Зафар смеется и держится за руль обеими руками, но смех его не слышен, и больше уже не слышен крик Вадика. Потом Бабичи обнимают меня с обеих сторон, и я засыпаю.
Сквозь сон до меня доносятся какие-то слова. Они звучат громче, когда мы заезжаем в тоннели, и пропадают, когда выезжаем наружу. В полузабытьи я вижу стада козлов и баранов, которые растекаются по дороге, как бурая лава. Они заглядывают в окна, отстраненно смотрят на нас и задевают друг друга рогами. По дальним горам, изрезанным серпантинами, осторожно плетутся грузовики. Размером они с небольших жуков — и это готовая иллюстрация к айтматовскому «Топольку в красной косынке». Меня болтает то вправо, то влево, и я слышу, как Зафар рассказывает про пустыню, что там, куда ни глянь, повсюду песок, и мне хочется сказать им, что здесь, куда ни глянь, повсюду Бабичи, и мне кажется это очень смешным, но я не могу пошевелить языком.
Я не знаю, сколько проходит времени, но ветер пропадает, и я слышу, как Вадик Кричевский говорит, что жизнь меньше смерти, потому что в слове «жизнь» пять букв, а в слове «смерть» шесть. А кто-то из Бабичей говорит, что мягкий знак не буква.
— Все равно. Он и там и там, — говорит Вадик.
— В английском так же, — говорит Зафар.
— Английский не в счет.
— И это я слышу от человека, который читает Шекспира в оригинале.
— Да, но плачу-то я от Гаршина.
Я уверена, что, услышав это, Зафар улыбается. Зафар никогда не ухмыляется, даже участвуя в споре. Особенно, если этот спор — с Вадиком.
— Да, я травлю в себе европейца Лесковым. Я не знаю, что значит быть русским до мозга костей, но, когда мне исполнилось тридцать, я задохнулся в Европе. А ты? Разве в Фанских горах ты не чувствуешь себя дома?
— У дипломата нет дома, — говорит Зафар.
— Этим ты и слаб. А где твоя Персия, сынок? Сдал Горбачёв твою Персию американцам, шоб тусоваться красиво.
— Поехали, Балобанов, — смеются Бабичи.
Они спрашивают меня, хочу ли я в туалет, но я никуда не хочу и прошу их укрыть меня чем-нибудь. И они укрывают.