Снаружи Зафар разминает спину и ноги, рядом с ним Вадик, лицом к обрыву, жует какой-то цветок. Потом они садятся в машину, и мы снова едем.
Солнце полосками бегает по моему лицу, и полчища огненно-черных бабочек трепыхаются под закрытыми веками.
Я просыпаюсь в пустой машине и не вижу дороги. В лобовом стекле — крышка задранного капота и рваные клубы серого дыма. Рядом, на красном валуне, неровная надпись «Искандеркуль» со стрелкой вниз.
Я выбираюсь из машины на занемевших ногах, сажусь на валун и смотрю, как Вадик фотографирует Бабичей, а потом Зафара, потом Бабичи фотографируют их; потом они машут мне и кричат, чтобы я улыбалась, и я улыбаюсь, и сзади меня, далеко внизу, огромная голубая капля. И этот снимок, который дарят мне Бабичи в Москве, после того, как мы возвращаемся, ничего не передает. И я понимаю, почему я плохой художник. Сделать первый мазок для меня так же страшно, как склониться над бездной, где глубокое бирюзовое озеро — всего лишь неровная синяя капля.
Вечером Вадик спрашивает меня:
— В чем твоя проблема?
На озере холодно. И мы разводим костер прямо на берегу.
И я говорю, что в трусости. И говорю, что в сытости.
Бабичи соглашаются со мной. Они твердят, что трусость и сытость не дают сделаться художником по-настоящему.
И Вадик советует мне быть смелее, а Бабичи советуют переехать в Химки. Зафар ничего не советует, он дает мне печеную картошку.
— Мазок на холсте — это приведение будущего к знаменателю настоящего, — говорит Вадик. — Пока ты его не сделаешь, твое будущее никогда не наступит. И квартира тут ни при чем, — говорит он Бабичам, — это бред — верить в то, что художник должен быть голодным.
— Никто не должен быть голодным, — говорит Зафар и достает из костра еще несколько картофелин.
— За десять лет это первая годовщина нашей свадьбы, которую мы отмечаем не дома, — говорит Бабич-муж.
— Отмечаем почти впроголодь, — смеется Бабич-жена.
— Ну и хорошо, — говорит Вадик, — пора бы перестать делать одно и то же. Я вообще не понимаю, как вы терпите друг друга столько лет?
— Мы не терпим, — говорит Бабич-жена и серьезно смотрит на Вадика.
Повисает пауза. Потом Кричевский говорит:
— И все-таки здесь каждый достоин медали за храбрость и долготерпение. Вам, Бабичи, друг за друга. Зафару — за то, что он не раздвоенный. Он дипломат на службе и в жизни. Тебе, — он смотрит на меня, — за то, что ты упорно идешь к своей цели и доказываешь всем, что никакой ты не художник.
Я вздрагиваю и вижу, как Бабичи перестают жевать, а Зафар поднимает глаза и смотрит на Вадика. Бабичи бросаются на мою защиту:
— Ну, это уж слишком, — возмущаются они, — Зафар, скажи ему.
— А что такое? — Вадик пожимает плечами. — Она ведь любит отпираться, когда ей говорят, что она художник. — Тут он подделывает мой голос и интонацию, изображая, как я отпираюсь: «Ой, ну какой я художник?», «Ой, спасибо, конечно, но не такой уж я художник».
— Не смешно, Кричевский, — говорит Бабич-жена, — какая муха тебя укусила?
Вадик сдавленно смеется, закидывает руки за голову и громко вздыхает.
— Ну почему, почему, почему у нас никому ничего не скажи? Если я не могу сказать своим друзьям, что думаю о них, кому вообще могу? Ну хочется мне говорить с вами так. Вот хочется –– и все, нет –– сразу «какая муха тебя укусила?» Да никто меня не кусал. Я просто сказал, что хотел.
Он встает и поворачивается лицом к озеру. Силуэт его черный и неподвижный, как ствол молодого облетевшего платана.
Бабич-муж укутывает жену и тоже встает. Зафар поворачивается к ним.
— Ты нас за этим сюда притащил? — спрашивает Бабич.
— Ну почему «притащил»? Я предложил, вы согласились. Сидим на природе, жарим картошку. Будет тепло, искупаемся в озере.
— А как же твой старик? — спрашивает Бабич-жена, высвобождая руки из-под одеяла.
— Старик? — Вадик скрещивает на груди руки. — А, да, старик… Да не было никакого старика. То есть был, а может, и есть, только где его будешь искать?
Она одергивает одеяло и тоже встает.
— Так ты что, на всех обманул? И женщину ту обманул?
Вадик раздраженно вздыхает.
— Да никого я не обманывал. Ну выслушал грустный рассказ, ну проявил участие. Ну поверил в какого-то безумного старика.
— Ты женщину обманул. Никогда бы не подумала, что ты способен на такое.
— А ты подумай. И вообще, — он поворачивается к ней и смотрит на нее изучающе, — откуда ты знаешь, на что я способен, да и знаешь ли ты меня вообще? Ты, кроме мужа своего и Андрюши, хоть кого-нибудь знаешь?
— А знаешь, чего мне жалко, Кричевский? А жалко мне, что здесь, кроме картошки, ничего нет. Мне жалко знать, что ты трезвый и говоришь все это на самом деле.
Бабичи забирают одеяло и уходят в дом.
Какое-то время мы молчим. Громко трещит костер. На небе полно звезд: ярких одиночных; рассыпанных в виде крошек и сверкающей пыли.
— Расскажи про того старика, — прошу я Вадика.
Он смотрит на меня как будто ждет, что сейчас я скажу что-то еще, но больше я ничего не говорю, тогда он кивает и возвращается к костру:
— Жил-был человек по имени Заррух, и было у него шестеро детей. Пятеро были девочки, а шестым родился сын. Заррух не боялся работы, и семья его жила хорошо. Ну, тогда всё и у всех было хорошо. А лучше всех было у того человека, потому что шестым у него родился сын. Он катал его на большой машине, на которой работал, и покупал ему маленькие, чтобы тот игрался. Однажды, вернувшись из долгого рейса, он решил заехать сначала домой, а потом отогнать машину на базу. Сын, увидев отца с балкона, закричал от радости. Счастливый отец помахал ему из кабины. Сын подбежал к матери, и мать сказала ему: «Беги, встречай!» Заррух видел, как сын выскочил из подъезда, и видел, как на большой скорости залетела во двор легковушка, но разве в такие минуты можно что-то сообразить? Он все равно бы ничего не успел.
Костер наш медленно гаснет, и у всего, что вокруг, появляется цвет. На черной глади озера дрожит лунная дорожка. У кромки воды — помертвевший и брошенный кем-то пучок оранжевых маков.
— Что было потом? — спрашиваю я.
— Потом был инсульт, он долго лежал в больнице, но после выписки его никто не видел. Говорят, даже вещи из дома не взял. Вот, — Вадик достал из кармана фотографию, — его дочь дала. Тридцать три года назад. Сейчас ему около восьмидесяти, а может, и все девяносто.
— Ты думаешь, он жив?
— Она говорит, что жив.
— Ты пойдешь его искать? — спрашивает Зафар.
— Да где его искать? До Саратога километров десять. Это раз. А там он или не там — никто не знает. Это два.
— А зачем обещал?
— Это я вам сказал, что обещал. А ей я сказал, что поспрашиваю. Мне просто стало скучно. Везде. И я захотел приехать сюда.
Услышав это, Зафар встает, произносит «спокойной ночи» и уходит, не оглядываясь на Вадика.
— Спокойной ночи, — говорю я Вадику.
Зафар провожает меня до двери и обещает прийти на мою выставку. «Если она будет», — говорю я ему. И он уверяет, что, конечно, будет. Если я этого захочу.
Утром мы с Бабичами идем на водопад. Они спрашивают меня, как я спала, и я говорю, что замерзла, но спала как убитая. А Бабич-жена говорит, что и она спала как убитая, потому что вчера ее убил Вадик Кричевский.
Когда мы возвращаемся, Вадик и Зафар разговаривают с таксистом. Я говорю, что поеду с ними, и сажусь в машину. Вадик зовет и Бабичей, но они отказываются и идут дальше. А Вадик держится за открытую дверь и смотрит им вслед.
В Саратоге Зафар подзывает мальчика лет десяти и спрашивает его по-таджикски про дом, который мы ищем; потом спрашивает у Вадика, почему нам нужен именно этот дом. Вадик говорит, что про него ему сказала та женщина.
Мальчик вызывается нас проводить. Зафар спрашивает, как его зовут и ходит ли он в школу. Мальчик говорит, что он Исмоил, и, конечно, он ходит в школу. Я не слышала этот язык двадцать три года, но помню эти слова, как будто только что получила свою последнюю тройку по таджикскому.