- Тогда понятно.
Лёва опять напрягся: что ещё за «тогда понятно»? Он так и спросил:
- Что «понятно»?
- Бабушка рассказывала, оттуда возвращались… - и он, присвистывая, покрутил пальцем у виска.
Лёва сначала разозлился, а потом обессиленно подумал: «Ну да, так и есть». Сказал Власовскому:
- Это правда.
- Раньше он был лучше?
Лёва пожал плечами:
- Я не помню, каким он был раньше. Мне было три года, когда он уехал туда, а через два года вернулся уже таким… - и он, повторяя движение и свист Якова, покрутил у виска.
Задумавшись, добавил:
- Но мама рассказывала, что он был хороший. Называл меня Львёнком и носил на плечах.
Яков грустно улыбнулся. Спросил:
- Ты знаешь, как они познакомились?
Лёва знал. Мама рассказывала – как раз в тот период, когда они жили вдвоём, ждали папу с войны и забирали с почты его письма. Сначала такие длинные, нежные, обстоятельные, а потом – всё короче и грубее. Последние полгода он, кажется, вообще перестал писать.
Лёва помнил, что была зима и они с мамой шли со связкой писем с почты. Тогда были какие-то перебои под Новый год и накопилось сразу несколько писем. Погода была шикарная, как с праздничных открыток: теплая безветренная зима с сугробами, украшенный иллюминацией город и крупные снежинки, медленно падающие с неба. Лёва пытался поймать их на язык, когда мама неожиданно сказала: «А ты знаешь, что папа прикидывался почтальоном, чтобы со мной познакомиться?»
Он, конечно, не знал, откуда ему знать? И мама рассказала, как в семнадцать лет возвращалась с учёбы в техникуме (она училась на кондитера), а папа, тоже семнадцатилетний, случайно увидел её на улице и шёл до самого дома, не решаясь подойти. Он запомнил номер подъезда, в который она зашла, и на следующий день, прикинувшись разносчиком газет, ходил по всем квартирам подряд, пока на пятом этаже ему не открыла дверь мама. Через два года, когда папа вернулся с армии, они поженились, ещё через год родился Лёва, а через три папа уехал в Афганистан.
Лёва рассказал об этом Якову, сам не замечая, как улыбается. А поймав себя на этом, грустно подметил:
- Удивительно, в какую гадость иногда превращается первая любовь, да?
Яков тоже перестал улыбаться. Помедлив, он негромко произнёс:
- Мне жаль насчёт Шевы. Я понимаю, что ты был в него влюблён.
Лёва улыбнулся одним уголком рта:
- Он нас с тобой тогда видел.
- Да? Нехорошо.
- Надо будет перед ним извиниться.
- Извиниться? – переспросил Яков, странно дёрнувшись.
- Ну да.
Власовский, наклонившись к Лёве через стол, заглянул ему в глаза. Очень вкрадчиво произнёс тот же вопрос, который уже задавал при входе:
- Лёва, ты понимаешь, что произошло?
Лёва почувствовал, как лицо зашевелилось против его воли, задёргалось, как от судорог: уголки рта, скулы, брови, глаза – всё вдруг начало жить своей жизнью. Что-то мокрое потекло по щекам, и он испугался этих странных ощущений – будто с его лицом происходили нездоровые, болезненные изменения, и их было невозможно скрыть.
Но Яков вдруг закивал, обрадовавшись:
- Да-да-да, - жарко заговорил он. – Поплачь, это нужно прожить.
Лёва изумился: поплакать?
- Я не плачу! - осипшим голосом возмутился он.
А по щекам всё текло и текло.
- Плачешь и это хорошо, - возразил Яков. – Это лучше, чем всё в себе.
Он поднялся, обошёл стол и остановился возле Лёвы, мягко обнял за плечи и затылок, прижал его голову к себе. Лёва щекой почувствовал мелкие пуговички на клетчатой рубашке, вздымающуюся от частого дыхания грудную клетку Якова, и расплакался ещё сильнее: вспомнил, как прошлой ночью слушал так Юрино дыхание. Яков шептал в его волосы что-то успокаивающее, почти колдовское, а Лёва, сам того не замечая, судорожно повторял: - Он умер, он умер, он умер…
«Это ненормально. Это ненормально. Это ненормально».
Лёва сидел в стороне, пристроившись на скамейке возле незнакомой могилы: мужчина, родившийся в прошлом веке и умерший стариком в 1961-ом. Имя – Георгий, а фамилия стёрлась за давностью времени. Памятник из металла проржавел, могила заросла и выглядела неухоженной.
«Это ненормально», - снова подумал Лёва, но сам не понял: про могилу или про похороны Юры.
В соседнем ряду, по диагонали, собралась толпа: родители, родственники, одноклассники, соседи (даже Лёвина мама). Сам Лёва не подходил к ним, нервно гоняя в голове одну и ту же мысль: «Это ненормально». Он водил по кладбищу воспаленными (то ли от слёз, то ли от недосыпа) глазами, не веря, что это происходит на самом деле. Кресты, ромбики, прямоугольники, красные звезды, памятники в рост человека – противоестественные декорации, уместные только для дряхлых стариков, но не для его Юры.
Мама отделилась от толпы, зашагала к Лёве: живот – вперед, а вся остальная мама будто тащится за ним, ковыляя по-пингвиньи. Даже тогда, придавленный горем, как гранитной плитой, Лёва с нежностью подумал: «Скоро появится Серафима» – такое родители выбрали имя для нового человека. Лёва догадывался, что это папа выбрал, единолично. Фанат редких имён, его и самого звали крайне непривычно для современного мира: Марк Гавриилович. Когда отец представлялся, он всегда выделял интонациями эту двойную «и», не позволяя сокращать себя до Гавриловича или, что совсем было бы кощунством, Гаврилыча.
- Ты не подойдёшь? – спросила мама, останавливаясь возле Лёвы.
Тот быстро закачал головой, пряча заплаканные глаза.
- Он не страшный.
Лёва в этом не сомневался: «Он самый красивый». Этого он и боялся больше всего: увидеть, какой Юра красивый и мёртвый. Красивый и мёртвый.
- Переживаешь, да? – с сочувствием спросила мама и провела рукой по светлым Лёвиным прядям.
Лёва схватился за её руку, как в детстве, и, прижавшись щекой к предплечью, заплакал. Тогда мама стала гладить его второй, свободной рукой, а он цеплялся за неё, как будто она может его бросить.
- Ну всё-всё, - шептала мама, наклоняясь к нему. – Не плачь, а то кто-нибудь увидит, как ты расклеился. Нужно быть сильным. Ты же мужчина.
- Я его люблю, мам, - просипел Лёва сквозь слёзы.
Её рука замерла на секунду на Лёвиной макушке, но потом снова начала приглаживать вихры, как ни в чём ни бывало.
- Это хорошо, что ты любишь своих друзей, - сказала мама. – Это правильно.
Лёва хотел ей ответить: «Ты не поняла», но вместо слов изо рта вырвался судорожный плач. Мама опустила ладонь на его лоб, спросила с тревогой:
- Ты не заболел? Такой горячий… Наверное, от слёз. Успокаивайся.
Она вернулась к толпе, ожидающей, когда гроб с Юрой отправят в яму, а Лёва так и остался сидеть возле чужой могилы.
Он слышал, как люди что-то говорят. Какие-то прощальные речи. Вроде бы даже дядя Миша.
- Он был славный парень… О лучшем сыне я и мечтать не мог…
Лёва злился: «Ты не знаешь, каким он был. Никто из вас не знает». Через эту злость пробивалось горестное понимание: он, Лёва, тоже не знает.
Он услышал, как на гроб опустилась крышка, щёлкнули медные зажимы. Тогда, пошатываясь, всё-таки подошёл к толпе, уверенный: если он не увидит его лица, он сможет это выдержать. Лёгонький деревянный ящик подняли на длинных полотенцах и начали опускать в глубокую яму.
«Не думай, что он там. Не думай об этом. Не представляй», - уговаривал себя Лёва, и всё равно видел эту картину: Юру, зажатого в узком пространстве гроба, одинокого, напуганного, как будто он действительно мог что-то чувствовать.
Лёва пытался пробраться ближе, но толпа теснила его обратно, он ловил на себе недовольные взгляды родственников, учителей, соседей. Им, наверное, казалось, что он здесь такой же, как все: одноклассник, сосед, приятель, лезущий вперед от любопытства. Они не понимали, что Шева провёл с ним последнюю ночь своей жизни, и этой ночью он признавался Лёве в любви, а утром они лежали, переплетая пальцы, и когда кто-то делает такое с тобой накануне собственной смерти – это очень даже весомо.