— Набалованная… Воображает!.. Видно, только амуры в голове! — не без презрения к такому пустому занятию проговорил вслух мичман, возвратившись к себе домой, в маленькую комнатку, нанимаемую у одной сорокалетней вдовы, которую беспокойный мичман тоже пробовал было сделать «настоящим человеком», по крайней мере на столько, чтобы она не пилила с утра до вечера безответную горничную. Но, не добившись никакого толка, назвал ее «сытой коровой», обещал обличить в газетах и подать жалобу к мировому, если она не перестанет обижать Аннушку.
После первого вечера, проведенного с Марусей, мичман «зачастил» к Вершининым и стал, как тогда говорили, «развивать» молодую женщину с усердием истинного пропагандиста. Он ходил к Марусе ежедневно, просиживал целые дни, стал своим человеком и внес в эту атмосферу довольно пошлых разговоров, ухаживания и любовных признаний, свежую струю совсем другого воздуха. Как-то незаметно он разогнал целую стайку поклонников Марьи Николаевны, которым при речистом мичмане невольно приходилось молчать, чтобы не быть поднятыми на смех или не особенно двусмысленно быть названными в споре идиотами, ретроградами, тупоголовыми и тому подобными эпитетами, в которых мичман не стеснялся, коль скоро дело шло о каком-нибудь близком его сердцу общественном или этическом вопросе.
И Марья Николаевна, заинтересованная этой верой и жизнерадостностью Огнивцева, не удерживала своих поклонников и довольно бессердечно отвернулась от них, обратив свое исключительное внимание на Огнивцева.
Обрадовался новому знакомству и Вершинин. По крайней мере, умный человек ходит и не для того, чтобы пялить на Марусю глаза и говорить пошлости. И на Марусю Огнивцев должен иметь хорошее влияние, и оно уж сказалось: постоялого двора больше в квартире нет. И Маруся стала будто серьезнее.
Так думал Вершинин и относился очень дружески к Огнивцеву, считая его вполне порядочным человеком для того, чтобы ухаживать за чужой женой. Да и высказываемые им взгляды не вязались с этим.
И Вершинин отдыхал теперь от ревности и, не боясь оставлять вдвоем жену с Огнивцевым, уходил иногда по вечерам играть в глубь.
А Огнивцев говорил в это время горячие монологи о задачах жизни, читал Марусе «Современник», «Русское Слово», Фохта, Бюхнера, Молешотта и «Рефлексы головного мозга», доказывал — и даже в присутствии Сергея Михаиловича — что брак в том виде, как он существует, отжившее учреждение, советовал Марье Николаевне открыть переплетную мастерскую на артельных началах или — и того лучше — подготовиться основательно и ехать за границу изучать медицину и довольно скоро, как и подобало двадцатипятилетнему мичману, влюбился в Марусю, после чего еще высокомернее и категоричнее стал утверждать, что любовь, собственно говоря, ерунда, простое влечение полов для размножения человеческого рода (Огнивцев только что прочитал Шопенгауера), и что разумно мыслящие люди не должны страдать от любви, как она описывается в романах, и быть выше этого «глупого времяпрепровождения». Служение честному делу — вот главная задача жизни, и он, мичман Огнивцев, Борис Константинович Огнивцев, никогда не «втемяшится с сапогами» хотя бы в саму Клеопатру Египетскую, не станет страдать от любви и не попадет в рабство к женщине, как какой-нибудь болван! — прибавлял мичман, довольно любопытно однако поглядывая украдкой своими мышиными живыми глазами на красивую руку Марьи Николаевны с обручальным кольцом на третьем пальце и с рубином на мизинце.
— Никогда-с. Сделайте ваше одолжение! — решительно восклицал он с особенной горячностью, точно оспаривая, какого-то невидимого оппонента.
Молодая женщина слушала и, лукаво улыбаясь, замечала:
— Вы в этом уверены?
— Уверен.
— И никогда не влюблялись?
— Влюблялся недели на две и потом…
— Потом влюблялись в другую?..
— Случалось… Но вообще я никогда не придавал серьезного значения этим глупостям… Есть дела посерьезнее, чем любовь.
И, словно бы в доказательство своих категорических положений, мичман не обмолвился даже намеком на признание, не «пялил» на молодую женщину глаз, ни разу не поцеловал ее красивой руки, хотя удобные случаи к тому и были — и, продолжая себе читать хорошие книжки и говорить речи, по видимому, решительно хотел остаться разумно мыслящим человеком и не попасть в рабство к этой воображающей о себе барыне.
IV
Так прошел месяц.
Подобное геройское поведение Огнивцева решительно удивляло Марусю и даже задевало ее за живое, словно бы Огнивцев проявил относительно нее неслыханную и неожиданную дерзость.
В самом деле это было что-то невероятное.
Обыкновенно, почти все, знакомившиеся с Марьей Николаевной, через неделю делались ее военнопленными, а на вторую уже глупели, вздыхали, писали довольно глупые стихи, делали признание и, при малейшей возможности, целовали руки, а этот проповедник и чтец, считающий любовь глупым времяпрепровождением, действительно воображает, что он неуязвим и не может «втемяшиться с сапогами»… Скажите, пожалуйста!
И Маруся с обычным своим мастерством и легкомыслием тщеславной женщины принялась «обрабатывать» уже и без того обработанного, но крепившегося в своих теоретических взглядах мичмана.
Красноречивые взгляды «русалочных» глаз, порой грустные и задумчивые, порой ласковые, манящие, что-то обещающие… Сочувственные реплики на восторженные речи… Загадочное молчание… Внезапная порывистость… Нечаянно срывавшиеся слова восхищения умом мичмана… Платья с легким вырезом. Красивые позы во время лежания на кушетке по случаю легкого нездоровья и… ко всему этому, быть может, и маленькое увлечение мичманом во время этой травли…
Мичман все еще держал себя с мужеством героя, стараясь не обнаруживать своего чувства к этой, еще недавно «отсталой» женщине, которую он уже теперь считал умной и отзывчивой ко всему хорошему и честному… Но, тем не менее, эти чарующие взгляды, это явно выказываемое сочувствие, это загадочное молчание заставляли мичмана по-временам делаться действительно отчаянным «подлецом», то есть забывать о будущем переустройстве вселенной и о трех мальчишках, которых он стал неаккуратно обучать грамоте, и отвратительно, словно-бы у него пересохло в горле, читать «Рефлексы головного мозга» и вместо «рефлексов» думать об этих больших серых глазах, считая высшим в мире счастьем любить Марусю и быть ею любимым и по временам испытывая безумное желание целовать и эти глаза, и эти маленькие ручки с длинными, тонкими пальцами, и эти полураскрытые алые губы, прелесть которых он заметил только недавно, за что и называл себя добросовестно «болваниссимусом».
И Маруся уже не без нетерпения ждала признания, когда, в один из мартовских вечеров, Огнивцев особенно скверно читал статью Добролюбова и, прерывая чтение, взволнованно курил папиросу за папиросой, взглядывая строго, решительно и пытливо на молодую женщину, сидевшую в двух шагах от него на оттоманке, в капоте и в туфельках на ногах.
Мужа дома не было, и Мария Николаевна почти не сомневалась, что мичман, который так отвратительно читает в ее присутствии и так решительно на нее взглядывает, воспользуется таким удобным случаем, чтобы высказать ей все то, что, очевидно, он до сих пор скрывал.
И, как-бы поощряя его к откровенности, она проговорила, даря мичмана тем загадочным взглядом, полным чар, который, по определению Огнивцева, способен был спалить человека и подавать ему некоторые надежды.
— Вы сегодня скверно читаете, Борис Константинович.
— Да… В горле першит что-то… Верно простудился немного, Мария Николаевна…
— Так бросьте читать.
— Но надо кончить… Статья ведь какая!
— Завтра окончим, а теперь лучше поболтаем.
— Что-ж… я с большим удовольствием…
Но, несмотря на «большое удовольствие», Огнивцев, обыкновенно болтавший за двоих, теперь решительно не находил слов и неистово курил с решительным по-прежнему видом.
Зато молодая женщина болтала теперь без умолку. Она говорила и о том, какая хорошая статья Добролюбова, и о том, как ей надо еще много учиться и читать, и о том, что после завтра она поедет в Петербург в Итальянскую оперу («Быть-может и вы поедете?») и, как-то незаметно перейдя в задушевный тон, выразила удовольствие, что познакомилась с таким умным и развитым человеком, как Борис Константинович.