Литмир - Электронная Библиотека

А вообще в облике Сапунова ничто, на первый взгляд, не указывало на его настороженность по отношению к водным пространствам:

Мне (Кузмину. — К. Л., А. Т.) он казался олицетворением, или, вернее, самым характерным образчиком молодых московских художников, группа которых была только что выдвинута С. П. Дягилевым. И громкий московский говор, и особливые словечки, и манера при ходьбе стучать каблуками, татарские скулы и глаза, закрученные кверху усы, эпатажные галстухи, цветные жилеты и жакеты, известное рапэнство и непримиримость в мнениях и суждениях — все это было так непохоже на тех представителей «Мира искусства», которых я знавал в Петрограде, что мне невольно показалось, что вот пришли новые люди.

В том же 1916 году Кузмин напечатал в первом альманахе «Стрелец» повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро», в которой сцена исцеления «бесноватого» Василия Желугина могущественным итальянским путешественником была построена и расписана так, что «литература» уже не опережала «жизнь», выступая провозвестницей трагедии, но брала на себя роль «кривого зеркала» по отношению к трагическому жизненному опыту автора. Подобно тому как в середине 1900-х годов в процессе написания «комедий о святых» были перелицованы три жития из Четьих-Миней в редакции св. Димитрия Ростовского, теперь Кузмин сумел обратить в фарс древний ужас собственных фраз «Неужели это смерть?» и (говоря о «жутком и мистическом») «Как я тонул в Териоках с Сапуновым»:

Больной был бос, в одной рубахе и подштанниках, так что можно было опасаться, что он зашибется, но Калиостро имел свой план.

— Кто я?

— Марс с Марсова поля.

— Поедем кататься.

— А ты меня бить не будешь?

— Не буду.

— То-то, а то ведь я рассержусь.

У графа были заготовлены две лодки. В одну он сел с больным, который не хотел ни за что одеваться и был поверх белья укутан в бараний тулуп, в другой поместились слуги для ожидаемого графом случая. Доехав до середины Невы, Калиостро вдруг схватил бесноватого и хотел бросить его в воду, зная, что неожиданный испуг и купанье проносят пользу при подобных болезнях, но Василий Желугин оказался очень сильным и достаточно сообразительным. Он так крепко вцепился в своего спасителя, что они вместе бухнули в Неву (курсив наш. — К. Л., А. Т.). Калиостро кое-как освободился от цепких рук безумного и выплыл, отдуваясь, а Желугина выловили баграми, посадили в другую лодку и укутали шубой. Гребцы изо всей силы загребли к берегу, где уже собралась целая толпа, глазевшая на странное зрелище.

В повести «Две Ревекки» Кузмин возвращается к подаче читателям гибели на воде как трагедии с таинственной подоплекой: отказ от самоубийства в воде, насколько возможно судить на основании обзора прозы писателя, доступен только мужчине — пусть даже такому непутевому, как Фёдор Николаевич Штоль, он же Федя-Фанфарон в одноименной повести (1914, публ. 1917), попавший на остров Валаам: «День ото дня незаметно моя меланхолия и расстройство увеличивались, так что я серьезно стал подумывать о самоубийстве и выбрал для этого место, где утопиться. Очень красиво: отвесная скала, на ней две сосны, а внизу заливчик маленький, но страшно глубокий. И случилось тут такое обстоятельство, что как я встал ночью, чтобы топиться, то никак не мог этого облюбованного места найти, а в других местах топиться не хотелось. Итак, значит, я это предприятие отложил, а на следующее утро у меня все как рукой сняло, и к тому же я заболел».

Как и травестированный купальщик Желугин в ледяной невской воде, в «Двух Ревекках» тонущая тоже «вцепляется» руками в живого героя, но двойной трагедии не происходит… Как не произошла она при крушении судна «Королева Мод» в рассказе «Измена» (1914, публ. 1915), согласно записи в дневнике героини от 5 июля об измене мужу (Артуру) и спасении с ним: «Эти восемь часов, пока часть пассажиров не слизнуло море, другую же не приняло небольшое угольное судно, подоспевшее на помощь, конечно, ужаснее многих лет каторги, на которую впоследствии был осужден капитан. <…> Протягиваю кому-то руку. Все теплее… Крики о помощи. Артур, Артур! Мужская рука держится за мою шею. Совсем у моих глаз странное родимое пятно в форме полумесяца в верхней части руки. Очевидно, мы горим… Какое странное чувство. Я никогда не испытывала ни до, ни после такого сладострастия. Все равно, мы погибли. Я целую и прижимаюсь все крепче… Смотрю только на коричневый полумесяц».

Реальная нешуточная возможность двойной трагедии будто перекочевывает из области литературного вымысла с житейским бэкграундом в предстоящую автору «Двух Ревекк» жизнь: 31 августа 1918 года ближайшего друга Кузмина Юрия Юркуна (1895–1938) арестовывают по делу об убийстве председателя Петроградской ЧК М. Урицкого Леонидом Каннегисе-ром. Кузмин записывает в Дневнике: «Я еще спал, слышу шум. Обыск. Начали с Юр. комнаты. Вероника Карловна волновалась. Пью чай. Опоздал в лавку. Вдруг говорит: „Юр. уводят". Бегу. Сидит следов<атель>, красноармейцы. „Юр., что это?" — „Не знаю". Арестовывающ<ие> говорят, что ненадолго, недоразумение. Забрали роман и какие-то записки. „Что это?" — „Листочки, которые я писал". Я вовек не забуду его улыбающегося, растерянного, родного личика, непричесанной головы. Я не забуду этого, как не забуду его глаз в Селект-отеле. Сколько страданий ему».

В это время жители Петрограда были уже довольно знакомы со слухами о затоплении большевиками барж с заложниками: это одна из форм «красного террора», которой суждено в ходе Гражданской войны стать практикой не только «красных», но и «белых». Еще 6 августа 1918 года в Дневнике Кузмина появляется запись: «Какая гадость и издевательство запрещение продажи продуктов, которых сами не умеют и не хотят запасать. Эти баржи с заложниками, которых не то потопили, не то отвезли неизвестно куда, эти мобилизации, морение голодом и позорное примазывание всех людей искусства» (курсив наш. — К Л., А. Т.).

7 сентября Кузмин записывает: «Если с Юр. что-нибудь случится, я убью себя». На следующий день: «Ни думать, ни писать ничего не могу. Ложусь, как в гроб. Тупо. Хотя, да, сегодня получил милое, желанное, длинное письмо от Юрочки. Кажется, немного опоминается. Но, Боже мой, Боже мой, за что ему такая мука? Только бы освободили, только бы выжил, все будет хорошо». 14 октября: «Я стал архибездарен, и потом теряю последнее терпение. А Юр. — то бедный, оплаканный, нежный! каким-то он вернется? Каким бы ни вернулся, я буду его любить еще больше. Деморализует его тюрьма, думаю, и новые дружбы, поклонники. Не забыл бы меня он там. Но главное, чтобы вернулся. А м<ожет> б<ыть>, ему покажется дома очень скверно, холодно, голодно, скучно и хлопотливо! Боже, устрой нас».

Переживания этих дней, как это неоднократно бывало с памятью о гибели Н.Н. Сапунова, спустя семилетие приведут Кузмина к созданию поэтического шедевра из цикла «Северный веер», который он будет вынужден заменить рядами точек в советском издании сборника «Форель разбивает лед» (1929):

Баржи затопили в Кронштадте,
Расстрелян каждый десятый,-
Юрочка, Юрочка мой,
Дай Бог, чтоб Вы были восьмой.
Казармы на затонном взморье,
Прежний, я крикнул бы: «Люди!»
Теперь молюсь в подполье,
Думая о белом чуде.

Юрий Юркун вернулся из заточения в Дерябинских казармах 23 ноября: «Вдруг Юр. звонится из лавки. Боже мой, Боже мой! Бегу на кухню. Выбежал на крыльцо, смотрю. Идет с красным одеялом, родной, заплетает ножки. Так радостно, так радостно. Рассказы без конца. Жилось, в общем, не так плохо и не голодал. Пошли пройтись». Дата избавления Юркуна из советского узилища, судя по всему, перекочевала в стихотворение Кузмина из цикла «Новый Гуль» (1924), хотя ближайший его друг и не был адресатом этого цикла:

4
{"b":"933404","o":1}