– Что это за поэт, господин?
– Святой понос, а не поэт! – ответил и ушел.
Так просто – ветер пробежал по земле, никого не преследуя. Выходит, он повесил цветы на стан для себя – и говорил для себя, и остался собой. Если так, зачем было вмешиваться в жизнь Цубаки?
– Мне подумалось, – произнесла Мидори, налюбовавшись игрой на сямисэне своего самурая и предлагая ему виноград, – наша судьба обратима, пока мы того хотим. Теряя скромные желания в пекле более сильных привязанностей, мы усиливаем судьбу, заключаем с ней страшный договор. Лучше иметь стену между своей целью и судьбой, тогда наши порывы не станут для нас гибельны. Котаро мог стать такой стеной между Цубаки и ее сокровенной, но столь очевидной целью. А Цубаки могла стать такой стеной для него. Все испортил Кусуноки Иккю и продолжает портить. Именно чувствуя вину, этот сумасброд решил поставить между своей линией Дзен и Прасковьей-Праджнёй – Святого Тоётоми Котаро с его непреложным статусом и репутацией. Но ты же понимаешь, что Котаро нельзя было так откровенно использовать, будь он хоть трижды его учеником! Бедный Котаро просто не выдержал натиска Кусуноки Иккю и, возможно, погиб…
Мидори отерла платком несколько крупных слез… Чтобы и впрямь не расплакаться, вспоминая Цубаки, она исподволь посмотрела на Мунэхару. Его гнев при упоминании ею имени Котаро охладил бы любые эмоции. Гнев Мунэхару охладил бы все эмоции!
Самурай тяжело перевел дух; его взгляд, неприятно в тот момент напоминающий «святой понос» Котаро, скользил вслед за слепнем, карабкающимся на высокий кораблик арбуза. Мидори сделалась для него закрытой зонтиком, уплывающей на кораблике чужих крылышек в закрытый ставень окна.
– Ты клюешь чужой сахар.
Когда-то отец Мунэхару выделил отцу Мидори немножко земли.
– Не вмешивайся в чужие дела! Котаро хотел жить монахом, как и твоя племянница Цубаки. Вероятно, и девочка в летаргическом сне искала до поры возможность обрести просветление. Но не ты, Мидори.
– Цубаки умерла…
Мунэхару в роскошном кимоно шумно поднялся с колен.
– Подожди! – преградила ему путь Мидори. – Я скажу правду! Ты – единственная судьба этой девочки, которая защитит ее! Ты же читал Евангелие… Помнишь? Сам мне рассказывал – про старого Иосифа, обручившегося с маленькой Марией! Все эти монахи и даже твой святой Котаро – это…
Сраженная сильным ударом по голове Мидори пала – полем брани было ее одиночество в этом мире, – увлекая за собой сразившую ее красавицу-катану, одетую в богатые ножны, она избежала второго удара о железный набалдашник кровати. В последний миг сознания ей казалось, – рука ее ловит… – приятный миг отступающего сознания…
Вопрос – почему Тоётоми Мунэхару пронес в квартал с чайными домами и ресторанчиками гейш испытанное в кавалерийских вылазках оружие, один из роковых. Он собирался рано утром отправиться в Тоокёо и помнил о любви Мидори к его торжественному костюму. Гнев делал его устрашающим. Никому не пришло бы в голову преградить ему путь в неподходящий момент (особенно женщинам и низшим по статусу). Мидори сама перешла черту единственный раз. Неподобающее упоминание имени пропавшего без вести Котаро спровоцировало разряд грозного электричества. А нежелание перевести беседу в другое русло возымело для Мидори страшные последствия. Оставленная на руках того самого невезучего лекаря, заигравшегося со своей лекарской шкатулкой, полной драгоценных европейских серебристых штучек – лысеющего человечка из европейского кинематографа, Мидори тоже стала жертвой неестественного киношного времени.
Мунэхару стойко вынес всю свалившуюся на него тяжесть съемок в императорском дворце, но далее ему предписывалось активное сотрудничество с организаторами общественных мероприятий из Общества основания империи (Кэнкокусай). Их злосчастный лозунг «Война – отец созидания и мать культуры» вспорол резервуар внутреннего давления, и… самурай, оставив преподнесенные ему цветы лежать на земле, сосредоточился на бегстве. Он осознал быстротечность сковавшего империю времени. Независимое сатори[16] повергло его ниц у кисло пахнущей лекарством кроватки Мидори. И молитвы его возносились не о ней – а прямо к ней – той новой, обожествленной, словно павшие солдаты японской армии, Мидори, о существовании которой он прежде не догадывался. Какие еще нужны формальности? Он перенес с помощью носильщиков обернутую в белый шелк куколку бабочки в свой дом. К нему выбежала в ужасе дочь, но встретившись в глазах отца с собственным сатори, отступила. Мунэхару собственноручно устроил ложе для не приходящей в сознание куколки бабочки в чайной комнате. «Моя любимая гейша десять лет потчевала меня чаем, приготовленным лунными, почти прозрачными руками!» Но это пока не был конец. Любовь Мидори пробивалась к нему даже сквозь сатори.
Заботливые гейко ему принесли позабытый сямисэн. Она никогда не позволяла себе играть в его присутствии, и он вдруг узнал от них – как хорошо, виртуозно она играла на многих музыкальных инструментах! Тогда он взял сямисэн и хотел разбить его. Расстроенные последними событиями гейко встали на колени, умоляя оставить им этот инструмент – вдруг Мидори будет жить и наслаждаться тем, как самурай играет для нее!
– Я бы хотел этого! – безучастно ко всему произнес он, не отдавая инструмент, но приглашая их пройти в чайную комнату.
Бело-розовые, с накрахмаленными бантами-оби, они внесли памятование в навязчивый мир страдания. Искренне, не выдавая привычки, поклонились свитку в нише-токонома. Там было написано всего лишь стихотворение, не соответствующее истинному календарному циклу:
Как прозрачно чиста
Этой ночью луна,
Когда сотни вельмож,
Покидая дворец,
Вопреки их ожиданиям волосы Мидори не были сохранены в двухэтажной рогатой прическе, а с двух сторон стекали с подушки. Выглядела она сраженной почитанием, хотя лицо сильно отекло, а чистый лоб, вместо напрасно воображаемой ими катаны, пробила испарина…
В комнате кружилась голова от благовоний. Так терпко, горько и остро пах ракоку, соответствующий в искусстве ко до[18] самурайскому духу.
Какие отношения связывали Мидори с юными гейко, самурай понятия не имел… Входя с проблемами войны и семьи в фантомно принимающий его странствующим рыцарем мир черного дерева, слегка приглушающего ненужный здесь свет, он и не замечал, что девочки, которым по традиции запрещалось переговариваться друг с другом при гостях, имели зашифрованный язык жестов на все случаи их нелегкой жизни и по сути сообщали друг другу – что хотели. Когда они ушли, Мунэхару с некоторым облегчением встал на колени рядом с заветной кроватью, нежно обнял сямисэн и заиграл. В этот раз он играл не ради себя, и луч заката пробился в его душу тончайшим раскаянием.
– Я люблю тебя, маленькая Мидори! – сказал он с надеждой.
Но Мидори не откроет глаз.
Глава четвертая. Дома у самурая
После похорон самурай большую часть времени проводил в Дайтокудзи[19]. Выбирая «сухой» сад из гальки, песка и камней, он, казалось, и не вспоминал, как Тоётоми Хидеёси обращался за дружеским вниманием к томящемуся жаждой деятельности монаху-настоятелю – легенде будущего и все ради обыденного настоящего! Он приходил в очередной храмовый комплекс с любимым сямисэном, забывая о времени. Монахи разных храмов привыкли замечать этого хмурого и внушающего уважение человека сидящим на подмостках галерей, не потерявших пустынной зеркальности благодаря их существованию. Допустим, главным смысловым ходом «сухого» сада являлась откровенная груда яростных по силе почтения камелий (скопления скандх[20]). Весь остальной мир феноменальных явлений (дхарм[21]) в виде камней, наносов песка и гальки рассредоточен относительно точки схода в кустах камелий. Это она приветствует среду их обитания – центральная часть мандалы! Это с нее водопад явлений (сухой гальки) устремляется вниз по ступеням не готовых взлететь камней! Впрочем, такое толкование было излишним, о чем начинало рассказывать ушам монахов звучание то одной, то другой струны сямисэна, прерываемое целительной тишиной, разрастающейся водяным гиацинтом, не способным жить в одиночестве.