От утреннего воздуха или чего еще Мунэхару поежился, нащупал сползающую на его лицо с кровати пяту одеяла и, не понимая, почему он неприкаянно лежит возле знакомой кровати, с усилием на нее забрался. Когда Мидори вернулась из уборной, она увидела своего любимого преданно обнимающим незнакомую девушку. Казалось, скорая на расправу, она расправится со всеми. И действительно, она придумала план мести. Прекрасно зная строгий нрав главного для Мунэхару человека, она привела себя в порядок и незамедлительно вышла из дома. Огромных трудов ей стоило уговорить молоденькую девушку прийти вместе со служанкой в квартал Гион.
Дочери Мунэхару всего шестнадцать, а девушке в объятиях ее отца гораздо меньше. Мунэхару открывает глаза и видит сквозь разрозненные слова встревоженное, все в дымке печальной жертвенности, лицо дочери:
– Отец! Вы должны жениться на этой девочке! Если Вы этого не сделаете, я спрыгну с самого высокого храма в Тоокёо.
Мунэхару закрывает глаза. Он медленно прокручивает всю канву последних часов у себя в голове. Этот прыжок Прасковьи-Праджни, словно соломинки, не ужившейся в букете цветов своего кимоно, этот сломанный розовый зонт в глубоком снегу…
– Ваш отец совратил невесту своего брата! – торжествующе ровно произнесла Мидори.
Мунэхару вновь открывает глаза. Его рука по-прежнему прижимает к груди оттаявшее под кимоно, но совсем не взволнованное сердце ребенка. Ладошка Прасковьи сжата второй его рукой.
Дочь склоняется над уткнувшейся узким личиком в правую щеку отца девочкой. Его сильное объятие по-прежнему приподнимает вместо подушки ее шею.
– Дядина невеста? – повторяет дочь. – Она умерла?
Мунэхару отпускает Прасковью, высвобождаясь; в его глазах глубокий туман.
– Она жива, – безучастно к происходящему говорит он.
– Отец, вы женитесь, если он разрешит, а если не разрешит, я… поступлю как дочь самурая.
– Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь, – с достоинством отвечает Мунэхару.
Дочь выходит. За ней служанка. Мунэхару колдует над Прасковьей, боясь непочтительно взять ее на руки.
– Подожди! – взволнованно шепчет Мидори. – Я разрешаю оставить ее здесь.
Мунэхару подхватывает соломинку в кимоно и безучастно шествует с ней к выходу. Мидори становится на колени и раздвигает им двери, кланяясь на прощание.
С тех пор, как Праджня стала чьей-то ношей, сгорело много масла в фонарях. Прогалины с цветами согрелись от солнечных фонарей в лесах по соседству. От Котаро не было никаких известий. Армейское руководство сообщило: пропал без вести на Формозе, в краю людоедов; и Мунэхару решил, что он сам отвечает за судьбу этой девочки. Кусуноки Иккю было приказано не вмешиваться, иначе пожалеет. Мидори мечтала проведать ее, чувствуя на сердце необъяснимый увесистый камень. Но более всего она тосковала по своему возлюбленному. Как-то само собой складывалось при общем одобрении, что Мунэхару ухаживает за больной невестой. Летаргический сон слыл необычайной редкостью для врачей и монахов. Все они готовы были выстроиться в очередь, чтобы увидеть чудо. Они наперебой предлагали свои средства для пробуждения, и Мунэхару, овеянный дымкой людского почитания Праджни, словно благословенной Богом древних суеверий Японии, влюбился в нее, как какой-нибудь дуралей поэт – Блок или Андрей Белый, Петрарка или Данте – в свою Прекрасную Даму. Он уже подумывал о несвойственных ему планах женитьбы, о долгих летах жизни, но рассказал дочери о собственной непричастности к чуду летаргического сна.
– Отец! Вы не можете жениться в таком случае, – рассудила она.
И храбрый Мунэхару прозрел. Он полностью раскаялся в своих мыслях и поехал к Мидори – праздновать начало новой-старой жизни. Когда она увидела самурая вернувшимся и не разрубившим ее на куски, сердце ее еще сильнее сжалось от жалости к русской девочке. «Во что бы то ни стало я ей помогу!» – сказала она себе. Женское чутье ей подсказывало наведаться в чайный домик. «Там, там ее карма!» – твердила она, проходя во внешнюю росистую землю.
– Она такая же как мы. Она просто слуга, – сплетничали слуги.
Прикрыв глаза, Мидори уставилась на них завесом век:
– А ну, расскажите мне, я вам заплачу…
– Если бы мы знали, госпожа. Но мы не знаем. Мы думаем, девочка сбежала от наказания, но оно ее настигло.
– Отчего вы так думаете?
– Мы мудрые, госпожа…
– Невелика мудрость! – разозлилась не на шутку Мидори.
– «Обычно легче жениться, чем объяснять, но не теперь», – с достоинством, голосом Мунэхару отвечает терпеливая служанка. – Я слышу голоса и вижу будущее, и никто не верит мне. А она, маленькая юродивая, ничего не знает, и с ней носятся, словно она сокровище!
Мидори отдернула от тьмы руку, как от огня:
– Твои чудеса не изменят жизнь даже гусеницы! – предсказала гейша, – Людям нужна мудрость, а не чудеса. Мудрость с большими крыльями, стоящая над пропастью и не думающая о ней. Мудрость всезнания без знания.
Маленькую Прасковью называли юродивой! Лучшего Мидори не желала услышать. С мастером говорить расхотелось, и она вышла на широкую улицу. Любуясь из ладони долины волнистым неизменением сопутствующего горизонта, худенькая, находящаяся на ущербе лунноликости гейша живо поднималась на опушистую площадочку отступившего ради цветущих прогалин, обдающего тенью весеннего леса. У сольной неровной площадочки сохранилось имя. Никто, кроме любимой подруги, младше ее на пять лет, не имеет право произнести его. Здесь отшлифованные эрами волны гористого горизонта выбрасывали под ноги кусочки гранита, искрящегося сквозь ручеек удобным обжитым местом. Можно омыть руки, напиться воды и съесть пирожок, как в сказке. Перепад тайны путешествия и обыденности отдыха безраздельно вселял в Цубаки жалость к людям. Она жалела каждого, кто разменивает тайны жизни на крошечное удобство. Зимой ей нравилось быть замерзшей, летом – умирать от жары и влаги. «Так скорее понимаешь мертвых, чувствуешь их силу и бессилие, – рассказывала Цубаки старшей подруге, – но лучше всего, когда снег покрывает с головой синтоистские храмы, и ты ни о ком и ни о чем не рассуждаешь!»
«Надо сказать Мунэхару, чтобы и правда женился на девчонке, – промелькнуло в голове Мидори. – Если бы Цубаки имела защиту, она сейчас бы наслаждалась вместе со мной явлением на одном кусте красных и белых камелий.
Уверившись в своей правоте, она решила приготовить для самурая особый обед, взбить прекрасный изумрудный чай. Положила в нишу-токонома сделанный из айвы и сандала, обтянутый кошачьей кожей, побывавший с ним на войне и хранившийся ею свято сямисэн. Сам Мунэхару так глупо не дорожил инструментом и часто одалживал его младшему брату. Котаро вздумалось брать у него уроки, разучивать пошлые мелодии и… вот уже он таскает драгоценный инструмент за собой, а Мидори подсылает к нему Цубаки, чтобы незаметно выкрасть дорогую реликвию и вернуть в музыкальный монастырь. Даже сейчас, когда Котаро нет рядом, Мидори рада, что инструмент благодаря Цубаки сохранен и, может быть, послужит благородным целям. Этот Котаро, хоть и зовется Святым, хоть и вложил себе в сердце все религии и веры, был ужасно небрежным человеком, способным плюнуть на ее лютню и в сторону токонома – будто бельма на глазах его души запотели! Игриво поющие дружки его не доходили до запатентованного им «святого поноса». Сейчас выражение Тоётоми Котаро ударило ей в нос, как в первый раз – на тризне поминовения умерших – совершенно проводимой в монастырях Кёото – в 1923 году! Его с Мунэхару семья – четверо братьев и отец – погибла при Кантоском землетрясении. Всенародный траур не располагал людей ни к тени, ни к яви шутовства: около 150 тысяч погибших. Земля Ямамото вздрогнула – и лишь постройки из железобетона, прорываясь в будущее из настоящего, доказали кому-то свою частичную полезность. Тоётоми Котаро ходил по монастырям, увешанный венками из цветов, цитируя известного ему поэта (а существовал ли тот поэт?), когда другой человек спросил его: