И снова жалоба...
Будто жаловалась нежная пчелка, трепетала; металась, впивалась в сердце, вызывая грусть и тоску, и расплывалась горем.
Андронати играл дойну.
— Мавра! — вскрикивал он в отчаянии время от времени, сам не свой от страшного горя, и притопывал ногой. — Мавра! — Он играл, раскачиваясь всем телом, как безумный. — Мавра! Твой отец играет... Андронати играет для тебя в последний раз среди своих; завтра, может, ты уж не услышишь! Мавра!
Раду лежал, уткнувшись лицом в землю, охваченный только одним чувством. Изменила ему. Изменила, и он не прикоснется больше к ней, разве что в гневе. Убьет! Иначе он не может, такое уж у него сердце. Не может. Не может. Голос скрипки, казалось, пронизывал его душу, истерзанную болью и алчущую мести, и, как оса, опять и опять впивался в нее, бередил рану. «Белого ребенка родила, от чужака, чужого мужчины». Стоном исходила скрипка, плакали цимбалы: «Чужака какого-то...» И от этих мыслей, от этого чувства муки и ревности он, казалось, сходил с ума. «Белого ребенка... на третьем году после замужества... Мав-ра! Будь ты проклята за свою измену, пусть все горе падет на твою голову!»
Полная луна засияла из-за высокой, покрытой лесом горы и не двигалась с места.
— Раду! — словно голос Мавры донесся вдруг к нему, и разбитая скрипка Андронати очутилась возле его головы. — Раду!
Он вздрогнул, когда рядом с ним на землю повалился Андронати.
— Мавра, Ма-в-ра! Мы прощаемся с тобой навеки, на... веки, — стонал он и просил после длительного молчания: — Спите, люди, спите. Эту ночь еще проведем вместе, а завтра сами прикончите ее, кто хочет. Кто взял червонцы, пусть тот возьмет и ее душу или ее самоё. Не так ли, Раду?
— Так, — послышался сухой ответ вожака.
— А потом обратно в Пусту — в широкую, бескрайнюю степь.
— Ух-га, Пуста! ух-га! — ухал неистовым голосом музыкант. — А сегодня спите пока. И с вами со всеми старый Андронати.
Он сел, подобрав под себя ноги, запустил пальцы в волосы и горько зарыдал. Выхода не было, он должен был разлучиться со своей Маврой. Измена, особенно измена женщины, а тем более жены вожака, неизбежно влекла за собой кару. Он лучше других понимал вину дочери — и вот сейчас ее последняя ночь среди них, цыган. «Спите, люди!.. — просил, молил он. — Спи, Раду. Смотрите! Все вокруг затихло. Коли уж так суждено, пускай сбудется. Месяц всему свидетель; братец-месяц, что нас никогда не покидает. Спите, люди, спи, Мавра, спи, Раду, молодой, осиротелый атаман-рай. Вы мои дети. Молчите все, пусть она среди нас в последний раз хорошо выспится. Спите. Спи, Мавра... спи, Раду. Нас только Пуста ждет... Широкая, глухая степь. Тсс... Тс... спите... Мавра... спит... тсс... спите...
Все стихло...
Спали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был первый час этой же ночи, когда молодая красивая жена атамана Раду Мавра со своим белым сыном навеки покидала его шатер и сходила с его пути.
Цыгане и Раду спали как убитые, и только двое кошачьими движениями выползли из кучи спящих. Это был старый Андронати и его верный друг музыкант-цимбалист, который никогда с ним не разлучался. Оба они заранее уговорились не пить столько, сколько другие, а когда все уснут — вынести Мавру из шатра вместе с ребенком и таким образом вырвать ее из рук Раду, спасти от смерти или по меньшей мере — от увечья. Приговоры цыганских старейшин бывали подчас ужасны, и поэтому они решили, не посвящая никого в свою тайну, еще до истечения четырех дней унести Мавру из табора и спасти ее от беды или смерти. А вне табора, считали они, Мавра будет спасена. Она умна и хитра и, конечно, устроит свою жизнь, до тех пор пока они снова когда-нибудь встретятся. Ее ребенка Андронати подкинет какому-нибудь бездетному богачу... где-нибудь вон там, в одном из сёл за горой Чабаницей, — и все будет хорошо. Лучше так, чем погибать или остаться калекой на всю жизнь. Раду любил иногда мстить своим врагам, нанося им увечья, этого-то и боялся старый музыкант.
И, когда все заснули крепким сном от напитка, — Андронати заправил его сонным зельем, которое искал два дня в горах, — они с товарищем вынесли Мавру и ребенка из шатра.
Не погибать же, точно зверю, молодой и красивой, единственной его дочери, а жить. Жить среди добрых людей. Мир широк. Бог кормит всех, прокормит и ее. У Раду оставаться ей нельзя: стоит ей только подняться с постели — он отомстит ей так, что она останется калекой на всю жизнь. В своего славного отца, семиградского цыганского атамана, пошел он своим злым нравом — мстительный и непреклонный, как смерть, даром что красив, ровно месяц, и умен не по возрасту.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мавра, тоже опоенная зельем, спала как мертвая, когда ее уносили, и не слышала ничего. Только месяц да звезды видели, что происходило, больше никто.
У Андронати зубы выбивали дробь, его клонило к земле от горя. Но лучше унести ее, в надежде на милость чужих людей, чем видеть ее убитой или изувеченной навеки. Так он все же когда-нибудь еще увидит ее, раньше или позже отыщет, но видеть ее калекой для него горше смерти.
Шли Чабаницей вдоль шумной реки, которая пенилась и металась в своем ложе, в диком беге там и сям ударяясь о камни-великаны и разлетаясь в брызги.
Шли в противоположную сторону от пути их табора, шли до тех пор, пока не отыскали удобное место, которое, по их мнению, находилось и достаточно далеко от села и в то же время... не совсем глухое.
Близ мельницы недавно овдовевшей богачки Иванихи Дубихи, но вдали от села уложили они Мавру под высокой раскидистой пихтой и оставили.
Пихта считалась у цыган священным деревом, оберегавшим от смерти, их другом. Сейчас пихта была единственной защитой несчастной до той поры, пока над ней не сжалится какая-нибудь человеческая душа. Рядом со спящей положили узел со всеми ее вещами и червонцами, которые подобрал с земли цимбалист, товарищ Андронати, и которые подарил теперь дочери своего верного друга.
Затем оба они ушли.
Первым — товарищ, чтобы улечься опять на своем месте, не возбудив ни в ком подозрений, позже — Андронати. Отец вернулся на мгновение к своей дочери.
Она еще спала.
Поплакав горькими слезами, он произнес над нею какие-то колдовские слова, которые должны были охранять ее в дальнейшей жизни от зла, взял на руки ее белого сына и двинулся дальше. Он нежно прижимал к себе ребенка и в то же время произносил заклинания и проклятия, чтобы тот обидчик, который совратил его мать и довел ее до такого несчастья, вовеки не предстал перед лицом господа бога... а вечно бы мыкался по свету. В нищете и заботах. В голоде и в холоде. Чтоб он вовеки не дождался...
Куда он несет сироту, — спрашивал Андронати самого себя. Он еще не знал. К каким отцу-матери? Он их не знает, не видел, немного слышал о них — а идет. В счастливую ли минуту подкинет ребенка? Пока Андронати жив, он всегда будет проклинать обидчика. А его проклятья страшны, их боялись все. Они сбывались.
И старик шел.
Шел под гору узкой тропой, начинавшейся неподалеку от мельницы Иванихи Дубихи: слева была Чабаница, справа — край глубокого оврага-пропасти, по дну которого мчался какой-то шумный поток.
«Белая» эта тропинка, как называли ее жители села, то карабкалась вверх, то спускалась опять, соответственно очертаниям горы Чабаницы, а справа от нее все тянулся глубокий, темный овраг, отделявший Чабаницу от соседней скалистой горы, обращенной своей лесистой, отвесной, как стена, стороной к Чабанице и к ее белой тропе.
Белая эта тропа тянулась то через густой лес Чабаницы, то среди красивых лугов и пастбищ, оставаясь везде белой и узкой.
И вот она кончилась.
Казалось, она, прижавшись к земле, словно расплылась в какой-то дороге, которая тянулась где-то рядом и, наконец, пересекала белую тропу, преграждая ей дальнейший путь и поглощая ее, словно река ручеек.
Вместе с сереющим рассветом вошел Андронати в третье по счету село от Чабаницы, недалеко от горы, высившейся уже на самой венгерской границе.