Грицю стало не по себе под взглядом этих больших черных глаз, исполненных печали и словно не видевших теперь в хате ничего, кроме его лица. Словно упивавшихся им.
— Но я слышал, — начал опять Гриць, — что та не все время тут живет, а с места на место переходит. А у тебя, вижу, и хата есть.
Мавра перепугалась.
— Нет, сыночек, — уверяла она, — это я та самая гадалка, о которой ты слышал. Другой ни в одном селе по всей округе нет. Ой, нету, нету, нету такой несчастной, как Мавра, что весь свой век молодой на чужбине загубила, больная без памяти в лесу очутилась, на милость добрых людей оставленная. — И, проговорив это, расплакалась...
Гриця цыганка начала занимать.
На дворе лило без перерыва, гром еще грозно грохотал, и о продолжении пути нечего было и думать.
— Как загубила ты свой век? — спросил он и стал набивать трубку, причем протянул и цыганке остатки табаку, которые она жадно схватила и тотчас же вытащила из-под золы на шестке свою трубку.
— Загубила, сыночек, загубила, — начала она и, набив трубку, закурила. — Вот я гляжу на тебя, и мне то плакать, то смеяться хочется. Господи милосердный! Давно я не говорила ни с одним человеком о своем горе, да и редко кто ко мне заходит. Да и кто захочет слушать бедную цыганку?.. Кинут, точно голодной собаке, кусок хлеба или подадут мучицы, а где грош денег — и проваливай, говорят, чтоб чего из хаты не утащила. А я, сынок, — продолжала она горько, — хоть бы что даже и утащила, так, гляди ж, какая я бедная, какая одинокая. Кто зарабатывает для меня? Мой кот? — спросила она, указывая на своего черного друга. — Он не зарабатывает. Да кабы не мой грех, так я бы и по сей час была при муже. Мой муж, сынок, был цыганским вожаком. Раду — было его имя. А мой отец зарабатывал скрипкой себе на хлеб. Я была у родителей единственным ребенком.
Мавра принялась снова плакать.
— А моя мама, сынок, моя мама, — уверяла она Гриця, — как она в молодости плясала! — и покачала головой, будто сама удивлялась. — И я тоже, сынок! Еще сызмала... сызмала. Бывало, как начну плясать перед панами на Мадьярщине, так аж в глазах у меня рябит. А чаще — вокруг огня. Из-за этого проклятого танца и загубила я свою долю.
— Из-за какого танца? — спросил Гриць, не понимая ее рассказа.
— Да из-за того вот танца, что молодым цыганам и помимо ворожбы дает заработок. Но зато и танец же, сынок. Смотри! я тебе покажу, чтобы знал ты, у кого был! — И старая, седая Мавра начала тут же перед молодым хлопцем танцевать, легко, грациозно, почти на одних только кончиках пальцев, ловко кружась и изгибаясь, причем пыталась еще в такт танцу подпевать.
Гриць, не мигая, молча глядел некоторое время на старуху. Потом его охватило невыразимо грустное чувство при виде этой бедной, одинокой женщины, которая старалась в эту минуту порадовать его самым лучшим, что она только знала. Задыхаясь, она все же не переставала объяснять ему этот танец, который давал «хлеб» и, очевидно, составлял когда-то всю гордость и все горе ее несчастной жизни...
Он встал и повернулся лицом к огню, а она, перестав танцевать, утомленная, упала перед ним на землю.
— Вот какой танец, сынок! — сказала она, тяжело переводя дух, и, приподнявшись, села, в то время как он вынул из-за пояса деньги и, сопровождая свой жест сочувственным взглядом, бросил их ей в подол.
— Вот этот танец плясала я в Пусте и в разных городках, но гораздо дольше, чем сейчас, перед тобою, потому что была молода и пригожа. Чардаш называется он. А паны, которые проезжали через Пусту или мимо нашего табора, заходили к нам и любовались. Кроме меня, плясали и другие цыгане и цыганки. Потом посылал меня Раду еще в ближайший соседний городок просить милостыню и ворожить— и это было самое худшее. И один раз, и второй, и третий, сынок, аж до тех пор, пока не настал всему конец. Потом мы оттуда убрались. Давно все это было, сынок, дав-но, дав-но, и Мавра была тогда молода и красива...
Гриць снова набил трубку, а она, на удивление оживленная его присутствием, продолжала свой рассказ.
— И я, сынок, тоже имела бы такого сына, как ты, — уверял его ласковый, искренний взор ее прекрасных грустных глаз, — кабы не любовь за спиной мужа, а вслед за нею и грех; а грех всему виною, и потому-то, сынок, я теперь одна, одна на все село, на всю гору, на весь лес. Не дай, господи, никому такой доли, как моя. Никому до тебя нет дела — жив ты или помер. Живешь вместе с дикими зверьми в лесу, и все тут. Были у меня родители, — начала она снова, едва ли не машинально, по привычке, — и я потеряла их. Был у меня муж — отрекся, покинул; был ребенок, мальчонка, убили или украли — один господь знает. Одна я осталась. Одна, сыночек, — говорила она, и в глазах ее стояли крупные слезы печали. — Одна, повторяю, на всю гору, одна на весь лес, разве что кой-когда... — и осеклась. Сильный раскат грома, вновь прокатившийся в этот миг по лесу, прервал ее рассказ, и она, словно предупрежденная им, не заговорила о Тетяне, о которой хотела было упомянуть, как о единственной своей радости в жизни, а вместо этого начала опять о прежнем, то есть о самой себе. — Одна я, сыночек, одна, — продолжала она, — разве что раз в году господь пошлет какого-нибудь ангела, как вот теперь тебя, царевич ты мой прекрасный! — И с этими словами она скрестила руки на груди и поклонилась ему низко, смиренно и словно всю свою исстрадавшуюся душу вложила в этот поклон... Никогда, вероятно, не испытывала ее бедная душа, не знавшая доныне ничего, кроме унижения, горя и боли, такого блаженства, как в ту минуту, когда она видела в своей хате этого красивого чужого хлопца с чудными, голубыми, как небо, глазами. Однако где она уже однажды в жизни видела эти глаза? Эти глаза, и этот стан, и это лицо? Где? О! о! о! Господи ты боже! — И в ее бедной душе происходит нечто удивительное. Она начинает плакать и не знает почему. Начинает смеяться и тоже не знает почему. Только чувствует, что причиной всего этого — он, что это он пробудил своим видом в ее душе воспоминания о молодости, обо всем, что прошло. И потому-то она и плачет и смеется. — Приходи, сынок, ко мне, — только и в состоянии облечь она в слова все те странные чувства, которые потрясли ее. — Приходи, царевич! — просит она от всего сердца и опять складывает руки крестом и кланяется ему покорно, низко, до земли. — Приходи к несчастной! Ты будешь ее ангелом небесным. Мне уже карта давно предсказала, что в мою хату придут двое мужчин. Один уже был раз зимой, а я со страху не впустила его в хату. А другой — вот ты! Приходи, сынок! не забывай несчастную. Мой сын был бы тоже таким, как ты. Был... тоже белый, — и замолкла.
А он глядел на нее, забыв все на свете, как бы совсем чужими глазами, словно увидев что-то из иного мира, и не понимал, что с ним творится. Почему ему стало тепло от слов этой нищей цыганки, от ее голоса, так изменившего ее, как только она заговорила. От ее теплого взгляда, который являлся олицетворением печали, но вместе с тем таил в себе и что-то другое, ласковое...
И он долго бы еще сидел вот так и все глядел бы на нее, не знающую, что она согревает ему душу, долго бы еще прислушивался к ее словам, исполненным нежности и любви, если бы она сама не придала всему другой оборот и если бы на дворе не заржал его конь.
— Хочешь, сыночек ты мой прекрасный, голубчик мой голубоглазый, чтобы я тебе погадала, пока ты не ушел от меня? — спросила она молящим тоном и, не дожидаясь ответа, вытащила из сундучка старые, истрепанные карты, ставшие от употребления уже круглыми.
— Ладно! — отвечает он неохотно. — Гадай, но говори правду, все равно плохое или хорошее, а то мне еще никто никогда в жизни не гадал. А если угадаешь мою судьбу верно, позову тебя на свадьбу, как уже позвал одного такого, как ты, и получишь к тому же еще хороший бакшиш; ну, бросай карты... и угадай!
Мавра повиновалась.
Многим Мавра открывала то, что показывали карты, многим угадывала, предсказывала судьбу, но такой судьбы, запутанной и переплетенной с другими, как у этого хлопца, она давно уже не видывала.