Вот о чем раздумывал часто Гриць, особенно когда был еще подростком; он тащился, полный беспокойства, за овцами с места на место и получал от родителей нагоняи. Но теперь он уже парубок с усами, который, как говаривал, смеясь, отец, «до ума носом дотянулся» и, казалось, успокоился. Если мать, рассердившись на что-либо, обзовет его «бродягой» или еще хлеще — «цыганом»... он только засмеется.
— Разве у меня, мама, черные глаза и я черномазый, что вам цыганом кажусь? У меня глаза голубые, как небо, говорят дивчата, особенно Кривинюкова Настка, им я за это и мил, а вы, не видавши ни отца моего, ни матери, выдумываете еще каких-то цыган. Грех, мама!
И мать замолкает, улыбаясь... и становится опять доброй; она ведь душу отдала бы за своего Грицька, ведь чуть ли не все ей завидуют — такой он красивый да разумный удался. И действительно, никто не способен на Гриця долго гневаться. Он всех «обвораживает», как уверяет его белолицая Настка.
Чем?
Может быть, как раз своей двойственной натурой, а скорее всего тем, что у него две души, которые время от времени, словно пробуждаясь, вступают в единоборство. Одна из них — непостоянная, печальная, легкомысленная, пылкая, другая — впечатлительная, гордая и одаренная. Тянет Гриця к добру, к красоте, к любви... а прежде всего — к свободе, необъятной, безграничной, как крылатые леса на вершинах, как быстрые реки там, в долинах. Как та широкая Пуста, которую он, наслушавшись рассказов старого Андронати (так называл себя седоголовый цыган), порой даже во сне видел. «Хищником он родился, смутьяном», — говорит Настка, которая любит его, как родного брата или даже еще сильней, и именно за то, что он такой. Она самый близкий его друг — и в горе и в радости. Она ему как бы успокоение приносит.
— Чего ты такой хмурый, Гриць? — спрашивает она иногда, увидев его серьезным, с недовольным лицом.
— Тяжко на душе, — отвечает он.
— Так сыграй на свирели или на трембите. Для себя и для меня сыграй, Грицунь! — искренне просит и прижимается к нему белолицая Настка. — Никто в селе не играет, как ты, — так славно, так доходчиво до сердца. — И этими словами она словно переносит его в другой мир. И, чтобы доставить удовольствие ей, и заодно уж и себе, он начинает играть.
Только и счастья у него, говорит, что свирель, трембита и Настка.
И это правда. Никто на всех окрестных горах не играет так доходчиво, как он. Особенно на трембите, он точно святую молитву по вершинам разносит.
А летними вечерами никто так не поет, как Дончуков Грицько, когда, работая во дворе или возясь со скотиной, он затягивает одну за другой простые песни. И все они или очень печальные, или очень веселые, других он не любит.
В селе девушки так и льнут к нему, а он — ни к одной. Разве что к синеглазой Настке, да и то, как говорит товарищам, «не всегда», а только когда она его опять «на путь истинный направит», заставит работать, не даст «шататься» — тогда Гриць голубит ее, уверяет, что когда-нибудь посватает. А над всеми другими девушками, хоть и балагурит с ними, — постоянно насмехается.
— Вы, дивчата, — говорит он Настуне, — все глупые.
— До поры до времени, Грицунь... до поры до времени... — отвечает спокойно Настка. — До поры до времени, может, мы и глупые, но когда наскочишь на такую, что вскружит тебе голову, а то еще, может, и привороту даст, — тогда, гляди, чтобы не растерял ты весь свой великий разум!
— А вот я же тебя люблю, Настунька, — защищается Гриць, и в его веселых глазах смех, — а еще разума не потерял.
— Кто знает, не потерял ли... — отвечает она и смотрит так же, как он, искренно и прямо в глаза. — Вот ты меня любишь, приходишь ко мне, а порой, как уйдешь, — всю неделю с конем да с конем, а не со мной; разве это разум?
— Да разве я не всегда таким был? — оправдывается Гриць.
— А может, ты и к другим дивчатам ходишь, почем я знаю, Грицунь? — спрашивает она. — Не знаю. — И говорит это без упрека, без злобы, а совершенно спокойно, как ребенок.
— А почему бы мне не быть с лошадьми, не любить других дивчат? — спрашивает он, но уже больше для того, чтобы подразнить ее. — Садись и ты, — говорит, — на любую лошадь и езжай со мной, насмотришься вдоволь, как Гриць с лошадьми толкует и с другими дивчатами балует. Сама все увидишь.
— Я не любопытна, — отвечает она гордо, но в глубине души все же оскорблена его равнодушием, хоть и не показывает виду; а потом, взглянув в его ясные глаза, которые смотрят на нее со скрытой улыбкой, сама улыбается и говорит:
— Над дивчатами не смейся, не глумись, Грицунь, потому что в иной из них нечистый сидит. И смотри, — серьезно продолжает она, — некоторые в молодости очень красивы, притягивают к себе... особенно чернобровые, а под старость, говаривала покойная бабка, у коров молоко отнимают да в полночь на метле из трубы вылетают.
— А мне что до того? — отвечает Гриць. — Я не корова и ведьм не боюсь. А вас всех, и русых и чернявых, одинаково люблю, — хоть вы все одним миром мазаны, и добрые, и пригожие, и глупые, — а Настуньку Кривинюкову я все-таки больше всех люблю. А коли я порой, Настуня, о тебе забываю, ты ни на меня, ни на кого другого не сердись.
— Разве я когда-нибудь сержусь, Грицунь? — спрашивает она и опять смотрит с выражением беспредельного терпения прямо ему в глаза. — Я ведь сама сказала, что ты хищником, непоседой родился... и без добычи... долго не выдержишь. Я не сержусь.
— Я не говорю этого, сердце мое. Ты единственная на свете добрая и сердечная, ты одна меня на правильную дорогу выводишь. К дому, к работе, к родителям привязываешь; без тебя уж давно был бы я... — и, сделав округлый жест, он указал рукой в неведомую даль, присвистнул и улыбнулся.
Белолицая Настка просто упивается словами красивого хлопца. Для нее они означают и любовь и счастье, означают целый мир, а вместе с тем она чувствует, что она и впрямь чем-то крепко держит его при себе, что она имеет над ним власть. А чем именно? Не знает.
И даже не задумывается над этим. Знает только то, что ей надо и дальше удерживать его при себе, что любит его всей душой и не может сердиться на него, питать к нему вражду. Если она рассердится на него, озлобится, — думалось ей иногда, — он возмутится и, подобно птице, улетит, сядет на другом дереве — и тогда он потерян для нее...
И Настка никогда не сердится на Гриця... Она его любит и своей любовью крепко привязывает к себе. Ведь они когда-нибудь поженятся. Где та сила на свете, — спрашивает она себя с глубоким чувством, — которой мог бы Гриць покориться больше, чем ей, Настке? Из девушек он любит ее больше всех: сам признаёт, что она выводит его на правильный путь, склоняет к работе, привязывает к родным. А что же еще? То, что он... порой на неделю... другую... верхом на коне из села уезжает... Это ей не страшно. Мать говорит, что это на него, может, и напущено... Со временем само пройдет, и чтоб этим его не попрекать. Поэтому она спокойна и любит его спокойно. И ничего иного она не знает. Знает лишь свое искреннее простое сердце и красивого Гриця, у которого две души. И в этом вся ее правда. Большая, глубокая, серьезная правда, которая ее переполняет, с которой ей хорошо...
Глубокая зима.
В лесу неспокойно. Зеленые ветви, отягощенные снегом, склоняются низко к земле, как и всегда, и ветер, бушующий вверху, с трудом протискивается между ними, раскачивает их все сильней и сильней. Они сопротивляются ему, но устоять не могут. Ветер наседает все с большей и большей силой, и вскоре в лесу поднимается какой-то стонущий шум. Разыгралась метель.
Ветер наваливается с каждым разом все сильнее, он сбивает пласты снега с деревьев, раскачивает вовсю даже самые высокие кроны, гудит зловеще, а в воздухе расходится во всю ширь крылатый шум соснового бора...
Страшно теперь в лесу, глухо. И хоть еще не полночный час, а с волком все же можно в такие ночи повстречаться.
Над хижиной Мавры, старательно обложенной со всех сторон пихтовыми ветками, сосны низко склоняли, точно сжалившись, свои отягощенные снегом ветви, словно защищали ее от ветра, который всей грудью напирал на них, нарушая их обычный торжественный покой.