Одно за другим были созданы полотна: «Дары моря», «Портрет мужчины», «Женский портрет», «Эпоха Хэйан», «Прилив на закате». Но «Женский портрет», тот самый, для которого позировала Танэ, дважды провалился на конкурсе. Этой неудачей жестокая сторона жизни бросила ему вызов в первый раз...
Опять эти беспорядочные обрывки снов о прошлом.
Среди пестрых сновидений запомнилось и такое: Сигэру стоит на людном перекрестке и держит речь. «Часто бывает, — говорит он, — что ум человеческий начинает утверждать одновременно разные вещи. И поэтому дух рвется в разные стороны и начинает блуждать. И при взгляде на людей и на вещи невозможно определить, до какой именно грани продолжается реальность. Некоторые различают только внешний человеческий облик, отбрасывая волевое начало; но это ложный образ, праздная тень». Так говорил он перед людьми, и вдруг его пронизал ужас: он услышал, что толпа покачивается и шуршит от ветра, точно пустая ореховая скорлупа. Да ведь это толпа теней! Сонмище пустых оболочек!.. Он вскрикнул — не вскрикнул, а завопил отчаянным воплем — и проснулся весь в поту. Оконная занавеска просвечивала. Наконец-то утро. Наконец-то!
Печка остыла совершенно. Ноги окоченели. Не ноги, а ледышки. Странно: ведь он в носках — правда, с дырками на пальцах, но все-таки в носках... Сигэру ощупью проверил, на ногах ли носки, осторожно приподнялся и, накинув на плечи одеяло, медленно спустил ноги с кровати. Вопреки ожиданию, он чувствовал себя хорошо. Проснулся и Окамото, лежавший у другой стены.
— Доброе утро!
Услышав приветствие, Сигэру спросил ради вежливости:
— Ну, как самочувствие?
И в ту же секунду подумав, что этот, наверное, тоже будет его спутником на тот свет, горько усмехнулся и вышел в коридор. Шел он легко, без особых усилий. Из кухонной трубы во дворе поднимался дым, а над крышей алела заря, и на дивный цвет ее сияния невозможно было не заглядеться. Эта своевольная природа, вечно куда-то текущая, была для Сигэру полна загадок. «Вселенная так безгранична, стоит ли задумываться о такой мелочи, как жизнь или смерть одной души?» И хотя это чувство, рожденное красотой светозарного неба, было не таким бескрылым, безнадежным, как вчерашнее, все же подобие молитвы бесплотным силам излилось из его сердца само собой. «Продлите, продлите жизнь художника Сигэру хоть на два-три года, хоть на год!» — взывал он к новогоднему небу. И в то же время он знал: как ни молись, все равно этот город останется прежним — городом Фукуока в провинции Кюсю, а Токио будет все так же далек, да и префектура Ибараги тоже.
Интересно, что теперь с мальчиком? — начал было думать Сигэру, но тряхнул головой и, отогнав мысли, свернул в уборную. Потом над раковиной умывальника тщательно прополоскал рот и вернулся на свою койку. В палате сиделка мальчика Кин-чяна мыла пол. Очевидно, этой любезностью она хотела отметить праздничный день. И хотя праздника, конечно, не чувствовалось ни в чем, влажный запах вымытого пола действовал освежающе. Кинчян, полусидя на постели — а это теперь случалось с ним редко, — грыз яблоко. Яблоко!.. Увидев его румяный цвет, Сигэру не мог оторвать от него взгляда. Как давно он не видал яблок! Сколько на свете красивых вещей, которыми не дано обладать; остается только завидовать тем, кто ими владеет. Всплыло в памяти, как он ел когда-то сушеного кальмара в полутемной католической церкви в Амакуса. И вдруг ему захотелось почему-то послать весточку Ивано Хомэю о своей тоске, о своей заброшенности. Он вырвал из тетради лист бумаги, поискал карандаш, но карандаша не нашлось...
Приподнялся на постели и Окамото. Его жена вытирала ему лицо и руки мокрым теплым полотенцем. Ее волосы были уложены большим узлом, а лицо густо покрыто пудрой свинцового оттенка; при свете, падавшем сквозь раздвинутую стеклянную дверь, оно блестело, точно сделанное из фаянса. На женщине было хаори 8 и фартук из китайского шелка с цветным узором. Легкие движения женщины доставляли Сигэру наслаждение, и он следил за ними, сощурившись. Захотелось писать. Но где достать краски и кисти?.. Если бы, подумалось ему, здесь был его этюдник, он написал бы, наверное, не меньше четырех вещей. Попросить бы у кого-нибудь хоть акварель... Но просить было не у кого.
Кинчян уже съел свое яблоко и лежа разглядывал картинки в английском журнале.
И тут опять заклокотало в груди. Странно, тело истощено, легких почти нет, откуда же браться этим кровавым сгусткам? И все же они стали прорываться сквозь горло и багровыми пятнами пачкать одежду и тело. Сигэру испытывал отвращение, видя, сколько крови еще таит его организм. Попав в больницу во время путешествия, ничего не зная о завтрашнем дне, он чувствовал, как его несет слепая, темная волна; гордость его сломилась, осталась одна душевная хрупкость. И любимая девушка, и друг, доставивший его в больницу, покинули его — слишком тяжелой, затяжной оказалась его болезнь, слишком много хлопот она доставляла, и теперь не было подле него ни одной родной души. И в нем поднялось жгучее желание махнуть рукой на все и бежать из этого дома пыток. Он громко, по-зверино-му застонал. С болью смотрели на него Окамото и Кинчян, а жена Окамото протянула ему яйца и проговорила на диалекте Кюсю, на котором здесь говорили все, кроме него:
— Еще тепленькие. Кушайте, поправляйтесь!
И она нежно положила руку на его плечо. А он стонал и скрежетал зубами. Оттого что его жизнь медленно сгорала и он это понимал; оттого что он еще не успел эту жизнь ничем насытить; оттого что даже вот в этой убогой действительности судьба продолжала насылать на него новые злые чары... Рассуждения о причинах и следствиях жизненных явлений не убеждали Сигэру. Ему казалось, что столь жалкий билет в лотерее жизни вытянул он один; именно это и раздражало. Пусть умирает, кто хочет; но он-то не хочет!.. Он ощущал свою подвластность беспощадному року, как если бы стоял в очереди перед палачом, и притом стоял первым.
Он опомнился, приподнял лицо и только тут увидел, что над ним склонилась жена Окамото и все еще держит в руках яйца.
— Вы бы успокоились. Скоро будет доктор с обходом, и вам полегчает.
— Да у меня нигде не болит... Просто приятно, когда постонешь немного...
— Да вы еще можете шутить! — засмеялась женщина. — Выпейте яички — это подкрепляет.
Любуясь полупрозрачностыо яиц, Сигэру взял их своими костлявыми руками. Оставляя за собой неуловимый женский запах, жена Окамото вернулась к кровати мужа. А сиделка Кинчяна, накинув полотенце на шею, затапливала печь, то и дело чихая. В трубе начинало гудеть: видимо, огонь разгорался.
«1 января. На рассвете ходил в уборную. Видел лучи зари в облаках. Доктор на обходе был во фраке.
В болезни оскорбляющей, унижающей, я дотащился до Нового года. На праздничном столе одиноко красуется селедочная икра. О это уныние больничной палаты, где ни новогодних напитков, ни новогодних яств! Температура 36,9 — значит, еще есть крохотная надежда. Никто не порадовал заблудившегося путника: ни гостей сегодня, ни писем. Так встретил я свою тридцатую весну».
Это среди ночи Сигэру записал в своем дневнике, получив новый карандаш от Окамото. Ни вестей с родины, ни друга, который бы навестил... «Что же,— усмехнулся он горько, — быть может, так оно спокойнее».
По больничному коридору прошли дети, распевая новогоднюю песню. Сколько воспоминаний связано с этой песней!
Восемь лет назад, когда он искал для себя тем в мифологии — то в мрачных легендах, связанных с лесом Тадэн, то в таинственном круговращении смертей и возрождений, то в сказаниях о Косэнхи-радзака — адском холме, где вершат суд над благими деяниями разных людей, Сигэру познакомился с Фукуда Танэ; она училась в школе рисования. Как раз в тот год в Никко покончил с собой Фудзимаро Мисао... Тогда они вместе с Танэ были на выставке Асаи Тадаси и как раз собирались, если будут деньги, съездить на ее родину в Ибараги и посетить Никко... Глядя на голубоватый дремотный свет газового фонаря, Сигэру вспомнил Фудзимаро Мисао, считавшего, что уйдя из жизни, он тем самым разрешит ее загадку. И Сигэру позавидовал этой мысли покойного. Хотелось приветствовать как победителя этот молодой, но уже испепелившийся дух — дух человека, решившего, что жизнь лишена смысла, и добровольно ушедшего из нее.