– Шамрок! – Голос Грязной Рубашки дрожит от паники. – Шамрок, ты меня слышишь? Есть там кто-нибудь? Я… Господи! Господи Иисусе, помогите мне!
В том, как двигается фигура, которую он видит, есть нечто ужасное. Она не ползает. Она не говорит. Скрючив пальцы, на прямых ногах она подбирается ближе, преследуя только одну цель. Она – словно человек-паук, хотя я не то и не другое.
Мужчина в грязной рубашке вскоре осознает тщетность своих усилий и снова оседает на пол.
– Это из-за девочки? – спрашивает он, и в его поросячьих глазках мелькает осознание. – Это из-за девочки? Я не хотел… Клянусь, я больше никогда так не поступлю, клянусь! Я больше так не поступлю!
Он прав. Он больше никогда так не поступит.
– Пожалуйста, – захрипел мужчина, поднимая руки в нелепой попытке защититься. Не знаю, просит ли он пощады или хочет, чтобы его поскорее убили. – Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйстапожалуйстапожалуйстапожалуйста.
Что-то булькает в последний раз, но уже над ним. Грязная Рубашка поднимает глаза.
Теперь он видит меня женщиной на потолке.
Она упирается в балки серыми босыми ступнями.
Свисает.
Ее подбородок выпячен, голова повернута набок так, что не остается сомнений – у нее сломана шея.
На ней свободное белое кимоно, забрызганное грязью и кровью.
Волосы тонкой завесой ниспадают ей на лицо, но эта завеса не скрывает от мужчины ее взгляда.
В ее глазах нет белков; они непроницаемо-черные, расширенные.
Ее кожа представляет собой пестрое лоскутное одеяло из насилия и костей, отслаивающееся в уголках рта. Губы изогнуты в вечном крике, зияющая пустота оскала слишком широкая, чтобы быть живой.
Долгое мгновение мы смотрим друг на друга – он, убийца другой девушки, и я, жертва другого мужчины. Наконец мой рот раскрывается еще шире, я отрываюсь от потолка, чтобы сделать выпад, впившись немигающим взглядом в его испуганное лицо.
Некоторое время спустя девочка встает рядом со мной. Она знает, что будет дальше, поэтому молча протягивает руки. Узел на ее запястье распускается. В то же мгновение веревка на руке мертвеца разлетается вдребезги, будто была сделана из стекла.
Девочка свободна. Она улыбается мне ртом, в котором не хватает зубов. Души молодых и когда-то познавших любовь не несут зла. Что-то светится внутри девочки, что-то разгорается все ярче и ярче, пока ее черты и фигура не растворяются в этом благословенном тепле.
В дни моей юности устраивались ежегодные фестивали чочин[2], во время которых в память об умерших зажигались бумажные фонарики. Я смутно припоминаю, как хваталась за эти изящные вещицы, освещенные огнем, и волнение, охватывающее меня, когда я поднимала их в воздух. Я вижу себя, бегущую по берегу реки за десятками чочинов, плывущих по воде, подпрыгивающих и машущих мне, пока я изо всех сил старалась не отставать. Но в конце концов они уплывали в более крупные реки, туда, куда я уже не могла за ними последовать.
Я помню, как напрягала зрение, чтобы разглядеть уплывающие прочь фонарики, которые становились все меньше, пока темнота не поглощала последний из них. Я представляю их крошечными светлячками, парящими над поверхностью реки, готовыми найти свой путь. Даже тогда я находила это слово подходящим, умиротворяющим.
Светлячки.
Светлячки.
Свет, лети.
Я помню голос матери, теплый и вибрирующий, до того как ее одолела болезнь. Я помню, как она рассказывала мне, что чочины хранят души тех, кто ушел из жизни.
«Вот почему мы зажигаем то, что напоминает их сущность, – говорила она, – и запускаем их по рекам… чтобы позволить водам вернуть их в мир мертвых, где им самое место».
Мертвая девочка, как и многие девочки, что умерли до нее, напоминает чочин. Когда она начинает ярко сиять, я осторожно беру ее за руки, и мягкое тепло наполняет мое существо непривычным чувством покоя. Всего на несколько секунд. Но тому, кто полон тоски и смирился с вечностью, этого будет достаточно.
Я выпускаю ее душу за пределами квартиры Грязной Рубашки. К тому времени она не более чем пылающий огненный шар, льнущий к моему иссохшему телу. Я закрываю глаза в попытке впитать каждую частичку тепла, которое она может мне дать… чтобы сохранить и вспоминать о нем в холодные ночи… Затем я возношу руки к небу. Не нуждаясь в разрешении, она воспаряет, ненадолго зависает надо мной, словно даруя благословение, а затем начинает подниматься все выше, как осенний воздушный шар. Пока, наконец, не становится еще одним облачком, еще одной игрой света.
Свет, лети.
Я там, куда попадают мертвые дети. Но даже когда мое дело сделано, я не знаю, куда они уходят – на более высокий уровень или в новую жизнь. Знаю только одно: подобно чочинам из моего детства, они уходят туда, куда я не могу за ними последовать.
Я еще долго наблюдаю за небом. Но в темноте больше ничего не движется, а в бескрайнем пространстве ночи я вижу только звезды.
2. Парень с татуировками
Город просыпается в ритме дневного света.
Сначала они появляются поодиночке и парами. Одинокие мальчишки-газетчики на велосипедах ведут войну у дверей. Я считаю их: четверо, пятеро, шестеро. Мужчины и женщины бегут по улицам, громко подпевая песне, которую больше никто не слышит. Я считаю их: семнадцать, восемнадцать, девятнадцать. Тучный чиновник опускает в почтовые ящики важные бумаги, письма, посылки. Я считаю: один человек.
И вот их уже десятки. Мужчины и женщины, некоторые в темных деловых костюмах, но большинство просто в клетчатой одежде или джинсах, спешат по тротуару. Некоторые нетерпеливо поглядывают на свои запястья, прежде чем сесть в экипажи без лошадей, которые они называют автобусами, или в те, что поменьше, которые они называют автомобилями (их двадцать семь). Другие же неспешно прогуливаются по дороге, а перед ними, укрощенные ошейниками, шествуют собаки разных пород и размеров (четырнадцать).
Несколько собак, завидев меня, начинают рычать и скалить зубы. Я показываю зубы в ответ, и животные тут же срываются с места, улепетывая по улице так, будто сам дьявол кусает их за хвосты. Хозяевам же остается только гнаться за ними следом. Я не испытываю особого уважения к животным, и, думаю, это чувство взаимно. Их поводки напоминают мне о моем собственном. Ошейники – такая же форма рабства, неважно, сковывают они шею или запястья, тяжелые ли они, как свинец, или же легкие, как веревка.
Наконец, они собираются толпами. Люди в дорогих костюмах с завышенными ожиданиями спешат, погруженные в мелкие заботы, которые поглощают их жизнь (тридцать восемь человек). В машинах ссорятся дети, которых в школу везут матери и отцы (их шестнадцать). У них нет причин видеть меня – неотмщенный дух, ничто. Я не являюсь частью их мира, так же как они больше не являются частью моего. У них впереди вся жизнь, а у меня – нет.
Я часто провожу целые дни в странном оцепенении. Когда ничто не привлекает моего внимания, я впадаю в состояние спячки.
Иногда сворачиваюсь калачиком на чердаках и в заброшенных сараях. Я не сплю, а существую без сновидений, редко задумываясь о земных вещах, но зацикливаясь на созданных из ничего чудесах. Это может длиться часами, днями, годами, или мгновение, которое необходимо птице, чтобы взмахнуть крыльями, или миг, которого достаточно, чтобы сделать глубокий вдох. Но вскоре ярость закипает снова, и самые потаенные уголки внутри меня
шепчут, шепчут, шепчут: «Найди еще, найди еще».
И вот я поднимаюсь, движимая желанием
искать, поглощать, заставлять, ломать, брать.