И я почувствовала тогда, что вот оно – место моих родителей. Возле этой широкой и прохладной русской реки. Возле этих степных ковылей. В этом театре. Среди этих людей. И в нашей жизни больше не должно быть ни чванливого Геннадия Николаевича, который, доев с тарелки последнюю пельмешку, каждый раз принимается о чем-то самозабвенно и нудно рассуждать, ни его милой розовощекой жены, с гордостью взирающей на своего супруга. Мама больше не будет болеть. Папа – тосковать о несбыточном.
Да, действительно, наш каменный мешок приоткрылся и выпустил нас на свежий воздух. Папа понравился руководству театра, и ему предложили должность заведующего литературной частью. Завлит в театре – это точно то, что папе нужно! Чтобы жить, чтобы писать… Обещали через несколько месяцев вызвать, дать в Саратове служебную квартиру.
Только всего этого не случилось. Как часто бывает в театре, что-то там хрустнуло, лопнуло, развернулось и поехало в другую сторону. Папе написали письмо, что сожалеют.
А в следующие годы навалилось. Деньги от пьесы разошлись быстро. Стиральную машинку так и не купили. Мама снова билась за жизнь.
Все зимы у нас жила бабушка, папина мама. И бабушка все была недовольна невесткой. Все бубнила, бубнила чего-то папе про маму. Ничего особенного, обычные старушечьи придирки, но маме хватало. Другая, здоровая женщина, справилась бы с этим, просто отмахнулась бы. Но для моей издерганной, больной матери противостояние со свекровью было выше ее возможностей. Мама срывалась и походила при этом на сумасшедшую. Она тогда почти всегда была как сумасшедшая. А папа был почти всегда груб и жесток. Они оба обезумели.
Письменный стол совсем все испортил. Мама опять поехала покупать мебель одна. Она все покупала одна. И так засуетилась, замешкалась, подъезжая с грузчиками к дому, что показала не на ту арку. И не сразу поняла свою ошибку. Грубые мужики разворачиваться не стали, сгрузили ей коробки со столом прямо в грязь в чужом дворе и уехали.
Мама рыдала. От коробок не отойти. Чужой двор пуст. Что делать-то? Вот идут какие-то мужчины. Она просит помочь. Мужики и не подумали остановиться, только уничижительно бросили на ходу:
– У тебя что – мужа нет?
Мама задумалась, что-то припоминая, и ответила сама себе:
– Есть.
И пошла, пошла от коробок прочь. И подала на развод.
Собственно, как многие советские семьи, родители собирались разводиться чуть не каждый год. Только в этот раз все было уже точно решено: они больше не будут жить вместе.
Но неожиданно случился странный зимний вечер. Тьма, лютый холод, колючая поземка. Папа пошел в ЖЭК прописывать бабушку, чтобы ей пенсию из Челябинска не приходилось переводить. Но без мамы, сказали, нельзя. Он прибежал за мамой, торопился успеть до конца рабочего дня.
И вот они идут рядом. Совсем чужие. С плотно сжатыми, сведенными нервной судорогой губами. Они давно почти не разговаривают и, конечно, ничего больше не обсуждают, сидя друг напротив друга в креслах. Спешат. Проходят автобусную остановку.
И вдруг мама видит, что чуть в стороне в сугробе лежит человек. Головой к остановке. Он шел к ней, да не дошел.
– Человек, – роняет мама.
– Пойдем, Тамара, – холодно приказывает отец.
Мама молча сворачивает к темной фигуре в снегу, по которой змеится поземка.
На лице человека лежит шапка. Она не надета на голову, а положена сверху. Мама подняла ее. Они с папой склонились над телом. Это оказался молодой высокий парень. Ухом, щекой и раскрытыми пухлыми губами он вмерзал в снег.
– Боже мой, молодой совсем. Напился, видимо.
Папа посадил бесчувственное тело, а мама стала энергично тереть парню снегом щеки и уши в надежде на то, что тот очнется. Бесполезно. Вот куда его? Вызывать милицию мама категорически отказалась: что с ним в вытрезвителе будет? Туда людей сдавать нельзя.
Она подумала, посмотрела долгим взглядом на остановку и сказала:
– Давай его в автобус посадим! Там тепло.
Папа счел идею глупой, но промолчал. В теплом автобусе пьяный не очнется. В конце маршрута водитель все равно выкинет его на конечной, где вообще людей нет, и там парню уже никто не помешает замерзать. Или водитель милицию вызовет. Но что было делать? Он согласился:
– Только ты не смей его тягать, у тебя – швы.
– Как сумки из магазина тяжеленные таскать, так не швы? – мама тут же взвилась.
Папа забормотал, зашипел что-то злое и полез под парня, как на сенокосе подлезал под тяжелую копешку сена, чтобы нащупать под ней жерди и поднять. Но за копешкой всегда был дядька Вова, и они тащили сено к стогу вдвоем, то и дело перехватывая поудобнее жерди. А тут папа был один.
Отец шел по снегу, раскачиваясь под тяжелой ношей. Ноги парня в огромных грубых ботинках тащились носками внутрь и загребали кучи снега. Мама поднимала поочередно парню то одну, то вторую ногу, чтобы папе было легче. Ее норковый тюрбан сбивался на лоб. Она толкала его вверх варежкой.
Пыхтя, приблизились к остановке. Там мама подбежала к одному из мужчин и попросила помощи. Мужчина не отказался. Вдвоем с папой они усадили тело на лавку.
Теперь автобус. Папа старался отдышаться перед новым рывком. Как влезть-то туда? Со снеговиком этим?
Мама сосредоточенно что-то просчитывала, даже губами шевелила. Она вспоминала номера автобусов, у которых самый длинный маршрут. Вот подошел 1-ый. Нет. Потом 26-ой. Тоже нет. Потом 13-ый. Ну, это совсем короткий. А вот 41-ый. Этот подойдет.
– Женя, давай.
Рывок. Еще рывок. Мама старается помочь. В дверях какой-то мужик оттесняет ее и вздергивает вместе с отцом парня по ступенькам автобусной лестницы. Вот они в салоне, и мама в салоне. Куда посадить, когда столько народа?
И вдруг пожилой человек в широком пальто и в кепке с большими меховыми ушами поднимается со своего места, простирает к бесчувственному телу руки и, словно во сне, кричит:
– Витя! Витенька!
– Вы его знаете?
– Племенник родной! Я дядя! Дядя! Откуда вы его тащите?
– В сугробе валялся.
– О, Боже мой!
Молниеносно парень был размещен на сиденье вместо потрясенного дяди, и родители успели выскочить на улицу до закрытия дверей.
Себя не помня они добежали до ЖЭКа и подписали бумаги. И снова вышли на улицу. И медленно пошли по ней.
Папа начал смеяться первым. Смех рождался в его груди тихо, как курлыканье. Потом засмеялась мама. А потом они смеялись вдвоем, боясь посмотреть друг другу в лицо.
– Знаешь, – мама сказала это своим обычным тоном, – я вот все думаю. На остановку пришел сначала 1-ый автобус? Так?
– Вроде так.
– Потом 26-ой? Так.
– Да, вроде так. А что?
– А то, что выбирала самый длинный маршрут.
– Ну и?
– 41-ый из этих трех – самый короткий, – объявила удивленно мама. – И самое интересное, что я это отлично знаю.
– Ты, когда нервничаешь, все путаешь.
– Нет, я выбирала, но сразу знала, что мне нужен 41-ый. Еще до того, как он подошел. А ты почему мне ничего не подсказал?
– Я об этом вообще не думал. И хорошо, что не подсказал, как видишь. Тебе все Он подсказал.
– Он?
– Конечно.
Мама замолчала, потрясенная этой мыслью. Он, такой далекий и строгий, видевший много ее горестных слез, источавшихся в ночных молитвах, всегда безмолвствовал, а тут вдруг взял и сказал с коротким смешком: «В 41-ый тащите!».
У автобусной остановки они замедлили шаг. Папа по-пингвиньи сделал пару шагов, протянул в пространство руки и трагически произнес:
– Витя! Витенька!
И мама хохотала, по-девичьи всплескивая рукавичками. Потом плакала у папы на груди. Потом они вместе смеялись и плакали, как смеялись и плакали когда-то мерзлые ступени пожарной вышки под бегущими вниз молодыми ногами.
Слезинки падали вниз и исчезали. А смех веселым теплым облачком поднимался вверх, дробился в холодном воздухе на тысячу мелких смешинок, множился под звездами эхом и превращался в тот заливистый хохот, от которого некоторые несознательные советские гражданки, не любившие пионерлагерей, портили теплые «гулянческие» штаны.