Литмир - Электронная Библиотека

Рынок наш – дворец Шахерезады. Только здесь и радовал тот размах, с которым все было построено в городе. Я изумленно оглядывалась кругом. Груды мяса, вкусностей разных, соленостей, сметаны, меда, семечек – и над всем этим оглушительный гомон воробьев, которые сидели под потолком на металлических перекрытиях и от полноты жизни орали так, что трудно было торговаться.

Собственно, две родительские советские зарплаты главным образом уходили на еду. Конечно, тратились на одежду, на книги, на подписку «толстых» журналов, летом на билеты к бабушке. Но еда забирала основное. Сберегательной книжки у родителей не было многие годы, не появлялось нужды ее заводить.

Голубой мечтой для хозяйства была стиральная машина. Та круглая, слегка ржавая бочка с мотором, в которой мы опасно мотали белье, с каждым годом все громче, все злобнее рычала и выше подпрыгивала на полу в ванной. Она напоминала старую авиационную бомбу, которая сейчас поднатужится еще немножко и пробьет-таки бетонные перекрытия дома.

По воскресеньям изумленные гости наших соседей, сглотнув варенье, интересовались, что это за разрушительный шум. Хозяева кротко отвечали:

– Соседка Тамара стирает.

Стирает? А им казалось – изгоняет дьявола.

Я машинку нашу немного боялась, поэтому входила в ванну, только когда та прекращала бесноваться, чтобы начать полоскать. Мы все думали: купим новую, когда эта от своих резвых прыжков развалится. Наша «поскакушка», действительно, однажды приказала долго жить. И мы стали стирать руками. Мы стирали руками целую вечность. Каждый раз полная ванна белья – это вечность.

Все было вечно: нужда, отсутствие ремонта в квартире, невозможность купить кому-нибудь из нас очередное пальто, долгие дороги с ведрами с дачи и на дачу, в набитом людьми, невыносимо нагретом автобусе. Навсегда запомнилось: мой маленький измученный брат спит в дороге, распластавшись на запасном колесе, и его кудрявая головка мотается по гигантскому резиновому протектору…

Эта вечность поднимала в маме отчаянные истерики. Родители ссорились. Произносили страшные слова. Ненавидели. Предавали друг друга своей ненавистью.

Через пару дней, остыв, она снова садились рядом в креслах, чтобы говорить о папиных пьесах, о литературе. В долгих разговорах они жили вместе жизнью духа, чтобы потом снова идти каждому своей дорогой.

А еще мы были счастливы. И часто раскрывали все четверо друг другу свои объятия. И стояли так некоторое время, дыша нежностью.

Папа редко, но очень, очень здорово шутил. Критичный ум его подмечал тонкие и точные смыслы, и он так иронично мог их передать. Мы с братом гоготали, катаясь по полу. Родительская искрящаяся река играла, забавляя солнечными зайчиками своих детей.

Тех папиных шуток я не помню. Помню нынешние, возникающие молниеносно в суете жизни. Вот готовлю дочке в школу сценарий праздника. Пишу стишок вступительный. Спрашиваю отца:

– Пап, оцени, хорошо ли:

Мы празднуем сегодня осенины,

В день погожий, веселый, грибной.

Нынче осени именины,

На столе каравай золотой!

Папа отвечает, играя из-под густой брови хитрым глазом:

– Ничего, хорошо.

Недолго раздумчиво молчит и подражает:

– А я надела черные лосины и наелась лососины…

Все, покатились хором по полу. Создание сценария остановилось минут на тридцать, потому что сразу после лосин с лососиной написать ничего нельзя.

И я не помню, чем меня тогда, детстве, так рассмешил отец. Помню только, что я бросила мокрые варежки и шапку, которые после прогулки хотела повесить на батарею, и попыталась бежать, но упала, поскользнувшись на линолеуме, и слушала уже потом только, как горячая влага заливает мои толстые, «гулянческие» штаны с начесом. Папа стонал и гукал филином в кресле, а потом стал призывать маму:

– Томочка, Томочка, да ведь она описалась!

От природы очень стеснительная, я со смеху и забыла стесняться: сняла штаны и в мокрых колготках, визжа от хохота, вытирала этими штанами лужу на полу.

Для мамы долго тянулось время папиной учебы в литературном институте. Каждые полгода папа на месяц уезжал на сессию, и она тащила семью одна, тратя на это остатки сил и здоровья.

Последнюю сессию отцу пришлось прервать: мама попала в больницу, мир все время раскачивался и опрокидывался перед ее глазами, она ходила тихо по стеночке, нащупывая реальность руками. Врачи собрались консилиумом и подозревали у нее воспаление мозга, но остановились на диагнозе «тяжелое нервное истощение». Мама тогда долго болела и никак не могла поправиться. Как поправилась, папа поехал на сессию.

А потом был паук. Большой и важный. Он посмотрел с потолка на гостей, собравшихся в нашем доме за большим столом, и начал неспешно спускаться. Опустился до уровня лица именинника – папа отмечал тридцатипятилетие – и заглянул в него.

Вот это я очень хорошо помню. Папа во главе стола в светло-розовой рубашке – такой красивый! – замер с бокалом в руке. Первый тост дядя Саша не успел договорить – так и застыл громозекой на фоне распахнутой балконной двери.

Отец сидел и смотрел на большущего паука, с таинственной целью висевшего прямо напротив глаз. Повисел, поиграл многозначительно лапами важный гость и полез обратно наверх.

Все смутились. Что за примета такая? Ведь явно неспроста. И кто-то на дальнем конце стола отчетливо произнес:

– Весть тебе будет, Женя, большая весть.

И была весть. В обычном конверте. Папину пьесу собрались ставить в Саратовском художественном театре. И как это все сошлось? И театр знаменитый, и режиссер талантливый.

Работа в театре началась быстро. И вот уже отец улетает на репетиции, и сидит с режиссером среди актеров, и говорит, говорит о том, о чем целую вечность молчал.

Премьеру Саратов объявил громко. Может быть, он так объявлял все театральные премьеры, я не знаю. Мы приехали с мамой и братом за несколько дней до события и очень удивились. С театральных тумб, со стен домов, с разновеликих заборов на нас смотрели афиши с именем отца.

В один из дней мы ехали к папе в театр на автобусе, и прямо в автобусные окна заглядывали гигантские буквы. Е в г е н и й Ш о р н и к о в. О г о н е к в с т е п и. И больше ничего. Мы сидели втроем стайкой притихших воробьев: неужели это наш папа? неужели это его «Огонек»? как он смог? как это все могло случиться в нашей простой и трудной жизни, где скачет по ванной ржавая кастрюля с бельем?

Геннадий Николаевич, друг семьи, однажды крикнул нам в сердцах: «Вы на что надеетесь? Что та-ку-ю, – здесь он нажал, – пьесу поставят? Когда-нибудь поставят? Никто не даст! Ха-ха-ха!» – и хлопнул в необъяснимом бешенстве лакированной дверцей шкафа. И мы подпрыгнули. И очутились здесь, в этом автобусе.

И все было. Спектакль. Аплодисменты. И зал кричал: «Автора!». Критики пьесу хвалили, билетерши ругали. Спектакль потом еще возили на фестиваль, и в газете «Труд» на передовице была папина фотография, а в других газетах его назвали «новым Вампиловым».

Два раза в те замечательные дни моему очарованному сердцу было совсем горячо.

Первый раз это было на спектакле. Я думала, что папину пьесу вдоль и поперек знаю: всю прочитала с торчащих из печатной машинки листов. Оказалось, нет. Вот на сцене один из главных героев в ночной тишине произносит:

– …И девочка в белом платьице кружится по комнате. Потом подойдет ко мне и спрашивает: «Папа, ну разве я не балеринщица? Чего в садике все смеются?». А я отвечаю: «Конечно, доченька, ты балеринщица, балеринщица».

Кипящая волна заливает меня: ведь балеринщица – это я, я. Сижу возле папы и не шевелюсь, не дышу, боюсь разреветься.

А потом так же было на пикнике у Волги, куда все театральное общество поехало через несколько дней после премьеры. Там мы с родителями увидели в первый раз степной ковыль. Какое удивительное растение. Живой туман.

Взрослые суетились, накрывая стол на траве. Я бродила бесцельно вокруг. И вдруг среди других людей увидела маму. Где та почерневшая от невзгод женщина в поношенном норковом тюрбане? Ее нет. Есть исключительная, сияющая красавица в легком платье и больших дымчатых очках. Она разговаривает с режиссером. Его зовут Александром Ивановичем. И мама Александру Ивановичу нравится. Ему нравится говорить с красивой и умной женщиной.

8
{"b":"926686","o":1}