Литмир - Электронная Библиотека

Идет сюда. Егору ее пока не видно. Пора действовать. Я подбросил ключи от машины вверх и бодрым голосом спросил:

– Сын, а не поехать ли нам купаться?

Радостный вопль, и Егор заметался по веранде: где плавки, полотенце, круг надувной? А все в пакете на лавке! Берем пакет – и вперед. Егор в два прыжка слетел с лестницы и неожиданно наткнулся на юбочку.

– Ника! Мы – купаться! – и он пронесся мимо нее к машине.

Удивленно распахнутые карие глаза сначала рассмотрели Егоршину спину, а потом воззрились на меня. Да-да. Теперь мой выход. Одним доброжелательным, улыбающимся взглядом мне нужно сказать сразу несколько фраз:

– Да, малышка! Как купаться, так он и забыл, что ты ушла от него навсегда. И никогда не вернешься. Такие мы, мужики. А чё? Не расстраивайся! Вечером можешь снова торжественно вернуться из своего «никогда».

Сказал. Кажется, внятно. В общем, прости, девочка. Ариведерчи, Лилит! Мы с Егором попылили по дороге. Сын что-то возбужденно говорил про озеро, а я смотрел в зеркало заднего вида. Она стояла у наших ворот. Такая озадаченная и одинокая. А у нее ведь день рождения сегодня… Так, стоп! Никакого сожаления, никакого чувства вины! Им нет места в этом мире утренних рос, спеющих ягод и сытых ежей в сиреневых сумерках.

– Папа! У-у-у-у! Кукуруза! Въезжаем в тоннель!

Прыгаем в тоннеле на ухабах, и Егор смеется, запрокидывая голову. Это мне за подвиг картонная медалька на широкую грудь – секунды ликования в пыльном кукурузном поле.

Поскидывали одежду. Егор воткнулся в надувной круг и бросился в воду. Я – за ним. Ух, холодная водичка. Блаженство.

После купания я растянулся на теплом песке. Прикрыл глаза. Егор еще плещется. Налетел ветерок. Рядом, совсем рядом застучала жесткими листьями осинка, словно зазвенели мониста или ударились друг о друга тонкие серебряные браслеты. И вдруг пришло, вдохнулось прямо внутрь. Не догадка, не предчувствие, а простое, понятное знание: в моем случае тоже не будет никакого никогда, она вернется.

Видимо, я сказал это вслух. Рядом завозилось что-то холодное и мокрое.

– Сколько раз поспать? – Егор слизнул капли воды с посиневшей верхней губы и засмеялся.

41-ый маршрут

В самых разных публикациях вижу сейчас немало попыток реабилитировать если не советский строй, то советскую жизнь. Те, кто делает это из политических соображений, получают ожидаемую, просчитанную поддержку от тех, кто, старея, утопает в розовых ретроспекциях. А как же! Это же было дано в таких ярких ощущениях, каких совсем нет сейчас: пионерия, братство дружбы в летнем лагере, гордость общих достижений, стабильные цены и главное – равенство! Пусть несытое, безрадостное, безнадежное, как крышка гроба, но равенство. Чтобы никому не было обидно.

Мне от таких публикаций становится гадко. Это гадко, когда ложь отражается во лжи, множится зеркальным коридором и уже никогда не определить, где настоящий объект изображаемого.

В такие моменты я цепляюсь за собственную память. Там, в глубине ее, хранятся с советских времен непредъявленные счета и никому не поданные заявления. Счета за недополученную радость, уполовиненную любовь, обнуленные мечты. Заявления о похищенном счастье, загубленных возможностях, задушенном творчестве. И это не пыльная, потемневшая от времени и желчной обиды пачка бумажек, это живые, данные мне в зримых и самых ярких ощущениях картины.

Вот на фотографиях мои родители в пору молодости. Невысокие, стройные, оба такие красивые. Красивые той чудесной русской красотой, глядя на которую, грезится, что кто-то поет на одиноком полустанке среди белых берез: «Я в весеннем лесу пил березовый сок…».

На тех фотокарточках они все играют и все смеются. У теплой реки, в сугробе у трактора, на деревенских мостках… Папа шутит, а мамины глаза лучатся смехом, радостью такой, что без слов понимаешь, зачем человек на земле живет.

Папа, когда за мамой ухаживал, в техникуме в райцентре учился. Полтора часа на поезде до родного поселка. Денег на билет никогда не было, а любимую нельзя не повидать. Он к лесенке с внешней стороны вагона прицепится и едет. Зимой мороз, ветер, буран, а папа в худом пальтишке за вагоном болтается. Терпит.

Однажды в стужу с мужиком веселым на станции познакомился. Поговорили. Потом посадка. Мужик прошел в вагон, папа – за вагон. На следующей станции опять встретились. Дядька удивляется: «Ты как уже здесь?». Проводница смеется: «Он по воздуху, дяденька, по воздуху!». Мужик долго поверить не мог, что можно такое вынести.

Приедет в поселок, а к маме в теплый дом войти нельзя, бабушка наша сильно против папы была: «Нищеброд!», запрещала дочери с ним встречаться. Папа пойдет на опушку леса, там вышка пожарная, он заберется на нее и стоит на ледяном ветру, пока мама не проснется, не выглянет в окошко, не увидит темную фигурку часового на своем посту…

Мама скорей за пальто, за валенки – и бегом навстречу радости.

Можно ли было иссушить эту искрящуюся реку? Нет, конечно. Она и теперь непобедима и никому неподвластна. Она и теперь искрится. Но вот измучить, уполовинить, замутить ее советской жизни удалось вполне.

Я себя в детстве помню плохо. И поздно. Что пораньше – совсем урывками. Вот в какой-то год вспоминается бабушкина высокая кровать, на которой я только что проснулась после дневного сна. Вся в поту. И солнце старается ко мне пробиться через открытое окно, сквозь шторы в зеленый вензель… А у кровати на столике, в чашечке белой, земляника пахнет. Это мама мне собрала на опушке под папиной вышкой…

Позже помню окно в советском унылом городе, в которое я всегда выглядывала маму. Вот она идет, школьная учительница, несет тяжелый портфель и сосредоточенно смотрит внутрь себя, и брови у переносицы сошлись скорбной парочкой.

А вечером придет папа с завода. Он сварщик шестого разряда. Строгий, угрюмый, насупленный. Брови у папы густые-густые и тоже плотно сдвинуты.

Они садятся в кресла в большой комнате и долго говорят о событиях дня, о маминых проблемах в школе, обо мне с братом. Они тянут тяжелый воз повседневности вместе, но живут врозь: каждый в своих трудных и невеселых мыслях.

Папа тогда уже начал писать, почувствовал ту странную, вечно шепчущую что-то важное внутри него силу, и от мира хотелось отдалиться, уйти, оказаться в тишине большой комнаты, чтобы писать.

Он стал приносить маме варианты первой пьесы:

– Посмотри, Томочка.

Мама читала, разочарованно качала головой:

– Что-то не то еще… не то…

А однажды улыбнулась, стоя у окна со свежими машинописными листами:

– А вот это хорошо, Женя. Очень хорошо…

И папино лицо озарила такая радость, какую человек, верно было сказано, только в творчестве знать может.

Со многими хозяйственными делами мама часто оказывалась наедине. Отработать в школе, проверить тетрадки, позаботься о двух детях, рассчитать до зарплаты получку, отоварить талоны на масло и сахар, занять денег у соседки, съездить каждую субботу на рынок – все это ежедневно тянуло из молодой женщины жизненные соки.

Я помню ее в минуты тяжелой усталости: нос заострялся, под глазами появлялись совсем уж черные круги. В какой-то момент мама начала болеть и болела потом все годы, перенося одну за другой тяжелые операции, возвращаясь из больниц худой и опустошенной.

Маминой главной задачей в нашей советской жизни было вкусно накормить семью. Она никогда не брала в магазине те страшные синие кости, которые назывались мясом. Она все покупала на рынке. Каждую субботу рано утром мама медленно надевала теплую одежду, пальто, на голову водружала сложносочиненный норковый тюрбан (вот мода-то была – я смеялась) и выходила к автобусной остановке, чтобы вовремя – примерно через час – быть у мясных рядов.

Я иногда ездила с ней, чтобы помочь нести сумки. Долго и неспешно полз автобус из Нового города, на краю которого мы жили, в Старый. Десятки людей выходили, переругиваясь, из теплого автобусного нутра и набивались снова. Обычно разговорчивые, такими утрами мы с мамой молчали, претерпевая этот автобусный путь как особую форму тоски.

7
{"b":"926686","o":1}