С тех пор, как Норкина уволили из ЖЭКа и оставили заведовать домовыми трубами Дятлова, Василию жизнь окончательно разонравилась. Он и раньше не отличался щенячьим жизнелюбием: говорил мало и в основном так, что дамские уши сворачивались в трубочку, ходил ссутулившись, но быстро ко всему привязывался – прилеплялся, как на “жидкие гвозди”. И тогда из-за стены его молчания выглядывала коренастая нежность к миру.
С нежностью он наматывал лён на резьбовое соединение полотенцесушителя. С заботой снимал облупившийся радиатор, чтобы хозяева могли выкрасить стену в модный вишнёвый цвет. С теплым удовлетворением шерудил толстой проволокой в сливе и разбирал над тазиком сифон, изрыгавший вонючие чёрные комки из пищи и жира, пока соседка в красном халатике, из выреза которого полная грудь высматривала новые возможности, хлопала в ладоши и совала ему несколько сотен на “добавку к чаю”. И с тихой страстью, которую уж не было возможности применить к живому существу, он шёл в магазин за этой самой добавкой и вместе с Дятловым раздавливал её в однопалубной однушке, где он уже много лет был себе и шкипером, и рулевым, и юнгой и от того потерял всякое представление о своей личности.
По воскресеньям звонила дочь. Разговоры выходили суховатые, так как Василий в основном сурово молчал и слушал; только иногда спрашивал с надеждой, не сломалось ли что в её доме, не заметна ли какая течь, чтобы обрести предлог для встречи. Но дочь обижалась и говорила, что все у них в порядке и непонятно почему он думает о них исключительно как о рукожопах. Иногда Норкин мыслями зарывался совсем уж в обидные дали и полунамёками выяснял, не дал ли течь её брак, нормально ли функционируют дети – делал это только из любви, из вечного ожидания возвращения дочери в родную гавань, но она ещё больше обижалась и сухо прерывала разговор, сославшись на семейные дела.
Недели между звонками тянулись, как двести раз пережёванная жвачка, давно потерявшая вкус. Скрашивали бледное время только вызовы соседей, привыкших к норкинской сантехнической поддержке. Но всё больше обращались с ерундой: засоры да подключение бытовой техники.
В этот раз дочь позвонила утром – чайник приветствовал её веселым свистом. Погода на дворе стояла весёлая, деревья выстроились за окном напомаженные, с высокими кудрявыми прическами, как у соседки Лидии Григорьевны, у которой вид был такой, будто она дошла до нас из екатерининских времён, засахарившись в пудре и пыли. Воздух был простодушный, мягкий и поддерживал румяную осень под локоток. Дочь сообщила о своём хорошем настроении и, поскольку отец ещё не успел толком проснуться и наговорить неприятного, предалась воспоминаниям о детстве, в котором было хоть и небогато, но очень даже, как она сейчас поняла, ничего. Были у неё и куклы, хоть и не такие, о которых она мечтала, и целый караван вырезанных из дерева отцом верблюдов и вышиванье:
– Ты помнишь? Там же целые картины… цветы и домики…
– Куст был. С розами, – кивнул Норкин, который года два назад вышивки раскопал и в деревянных рамках повесил на стены.
– И животные какие-то были… – вспоминала дочь.
– Дельфины, – Норкин проскакал взглядом по стенам, – и жирафы.
– Ага. И ещё какую-то большую картину я начала, но так и не закончила, мы с мамой съехали как раз… Наверно, потерялась, – задумалась…
– С ребёнком, что ли?
– Ты помнишь?
– Ну! – у Василия сердце застучало быстрее оттого, что он наконец смог угодить.
– Ооо! Вот бы её закончить! А нитки остались? – обрадовалась дочь.
– Всё есть.
– Папа, давай я к тебе через недельку заскочу? Ты мне всё сложи; я заберу, хорошо?
Она не была у него года четыре и редко называла его “папой”. После разговора он тут же кинулся к шкафу, извлёк шитьевой набор с нитками мулине, пяльцами, иголками и канвой, разложил перед собой схему и пожелтевшую от времени ткань с начатым рисунком. Вышит был только верхний уголок. Норкин подумал, что дочь, наверное, расстроится: слишком мало сохранилось от её труда и воспоминаний. Будто от двенадцати лет их семьи, от целого океана осталась одна кружка воды, а всё остальное иссохло. Он и не заметил, как засел за вышивание. На схеме мать держала младенца.
Так он провёл два дня. Вызовов не поступало. К вечеру понедельника пришёл Дятлов. С Дятловым установились военно-дружеские отношения. Тот не заслуживал своего места: бессмысленно мельтешил руками-крюками, всё у него подтекало, ржавело, расходилось, поэтому Норкин встречал его как захватчика. Но после некоторых матерных реверансов и просьб оставить в покое Василий сдавался, размягчался и садился слушать дятловские жалобы на жизнь.
Плохо у Дятлова было всё и всегда. Зарплату задерживали, жена притесняла и не давала простора, грымзы из ЖЭКа что-то замышляли против него, змеили коварные речи, соседка Маруся, пока он прикручивал ей фильтр вчера, рыдала в салфетку из-за отсутствия детей.
– Есть же у неё этот дрыщ, вот в него бы и причитала, а в меня за что? – обиженно буровил Дятлов, вытаскивая из-за пазухи бутылку водки, как замерзающего котёнка.
Норкин пошерудил в холодильнике и извлёк два яблока и заплесневелые останки сыра.
– Ну, бахнем, – кивнул он.
Опрокинули рюмки. Показалось, что после первой внутри наступило лето. Василий поприветствовал в себе тепло и пожалел Марусю за бездетность, заодно рассердившись на неё за то, что вызвала Дятлова, а не его.
К концу бутылки Дятлов раскоординировался и уронил свое размягчённое тело на комнатный диван. И на тумбочке приметил “Мать с младенцем”, из которой недвусмысленно торчала нитка с иголкой.
– Это што? – спросил он, подняв вышиванье за уголок над собой, как кусок гнилой картонки.
– Ничего, – Норкин попытался выхватить женщину с младенцем.
– Это ты, что ли, так? – Дятлов далеко вытянул руку, вгляделся в рисунок и заржал. – Ничё се.
– Верни, сука, – прошипел Норкин.
– Да чё ты!.. – продолжал хохотать гость. – Нормально так.
Василий выдернул наконец своё тканевое достояние из варварских рук:
– Хрен кукурузный, – просвистел он сквозь зубы.
После молчания Дятлов заметил, бросив взгляд на бутылку:
– Кончилась, сволочь.
Похлопали по карманам, прояснили общее безденежье.
– А давай мы эту твою из ниток Маруське толкнём? – придумал пьяный Дятлов.
– Это для дочери…
– Так ты ей ещё забубенишь!
– Да Маруська не возьмёт. Зачем ей?
– Ну вдруг… за бутылку-то?
Два раскаченных тела извлекли вышивку из пялец и спустились на второй этаж. На писк звонка из дверей вынырнула облепленная картофельным запахом, растрёпанная домашней жизнью женщина в линялом платье.
– Маруська, ребёнка хочешь? – с порога в карьер шатнулся Дятлов.
– Вы что! – расстроилась Маруська из-за грубого копошения в её мечте. – Полдень ещё только, а вы уже как нелюди…
Норкин перестал слышать в себе лето, и теперь, когда он почувствовал, что растолкал чужое горе, к пьяной пустоте примешался стыд.
– На вот, – запихнул он неоконченную вышивку в белые руки. – Это тебе.
Маруська развернула ткань, и от растерянности у неё набились слёзы в глаза.
– Что это?
– Это твой ребёнок, – смешавшись, бухнул Норкин, разворачиваясь для подъёма домой.
– Это что? – растерянно повторила женщина, и несколько слезинок спрыгнули на ткань.
– Да чего ревёшь-то? – сказал Дятлов. – Это вон Васька всё – сам. Чтоб у тебя всё хорошо было.
Маруся продолжала непонимающе молчать.
– Пошли, – потянул Василий напарника за собой.
– А отблагодарить-то? – пробурчал Дятлов.
– Пошли, тебе говорят…
Когда они поднялись в однопалубный корабль, Норкину стало так горько и печально, что он вытолкал Дятлова за дверь и, рухнув в кресло, заплакал, размазывая кулаком слёзы по щекам.
Румяная осень бледнела с каждым днём. Наплывали туманы. Наскакивали дожди, сбивали цветные рюши с пышного платья природы. Обшитые белым инеем, трепетали на ветру сердца осин. У окон дежурила сонная тишина, прикрытая телевизионным бормотаньем. Он вышил картину заново, но дочь в выходные не приехала. У неё засопливели дети. Потом всей семьёй ездили на рынок пополнять запасы. Потом старшему строгали какую-то декоративную доску на труды. Потом сломалась машина. Потом Василий перестал спрашивать и спрятал пакет с нитками в дальний угол шкафа.