Лилия долин и дельт! — восхитился Ян. — Пусть себе горняя Клара Айгуль в восторженные птичьи потроха горнюю страну впечатывает. Небесную Швейцарию. Мне же — эту дольнюю барышню, стреноженную матроской дельты русского Нила, зековским тулупчиком потемкинских тёплых местечек. Фаворских парничков послушных поселянок. Там лилии — лианы! По бюргерским долинам — как по нильским порогам! Так вьётся по придворной лестнице жаркая дама — декохт в тесном декольте. Из болотных кувшинок. Меж ними пара чутких припухлостей. Чуть вздулись аллигаторьи рыла! Ждут и дуют розовый пар.
— Черенкова! — вскрикнул Ян. — Ты девушка?
Щербатые загоготали: — Деревенская девушка!
— Хочешь выйти за меня замуж? — щербатые замолчали. Черенкова вдруг покраснела, поправила разрез халатика. — Но только сейчас, сразу, в моей комнате? Гогот возобновился. Черенкова зашипела, подскочила к Яну, ущипнула за щеку. — Сын министра, да? — Ян с трудом отцепил её красные ногти: — Иду на жертву, да. И ты иди! — Он повернулся к Азеб, вытягивая из нагрудного кармана паспорт. — А Азеб в это время в загс поедет, очередь занимать заявление подавать, с моим и твоим паспортом! — Прилюдно ценность увеличивается! — рассмеялась Азеб. У Черенковой слёзы вступили в глазах. Она чувствовала, чем больше стыда, тем ценнее эта её единственная ценность. Черенкова будет вновь и вновь её лишаться в глазах чужих, тех, кто был гогочущим свидетелем. Весь мир будет гогочущим свидетелем!
Черенкова подошла к Яну и повторила, теперь уже вполне стыдный, жест, подняла руки к волосам, как Фрина. Обдав его едкими феромонами дешёвой "Грешницы", парфюма с Тульского рынка.
И Ян возмутился. В самой нетронутой бабе есть прежние, аллигаторьи позвоночники от пяток до подмышек! Такой, которую с робкой надеждой, на расстоянии, любили до тебя, она остаётся в себе самой, чужой, тоненькой, заизвестковавшейся, усыхая одним-другим внематочным змеиным зародышем, нарастая на них чужой едой. Недаром Черенкова локти поднимает для обозренья своим дополнительным, атрофировавшимся в подмышках, рептильим мозгам. И так пятки-шпильки вонзает, в паркет, палую растительность, дырявит решето, поле, сад! Чтоб в яйцах змеи завелись, выросли хлад покровные деревья без плодов-головней. Ян охнул так, точно ухо отлетело в разрез халатика, в декольте котла-афродизиака, теплокровно разварив всё что удерживает холоднокровные позвоночники летучие. Её нелюбящие тебя спинные мозги.
Оглох? Не думай, что избавился от нелюбви. Не оставит тебя робкая надежда. Временами по захолустьям в закоулках твоей жизни слегка мерцает, напоминает северное сияние. Спеши туда спеши туда и увидишь там та надежда, прячущаяся от тебя в овчинке-халатике, любонька! Не люби её! Заголи ей под халатиком! нет у ней ног, не ноги, а белые змеи уходят под землю. Впиваются тебе в копчик! И извиваются из него. Это твоё продолжение. Твой древний атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывает по разным углам твоей жизни обмыслить небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние. Дать надежду безногую под халатиком-овчинкой. Но дёрни её за косу, которой она прикрывает свои рептильи, вампирьи, микроскопические пчелиные мозги, сдёрни с неё халатик-овчинку, скрывшие от тебя, от Карандышева, её лопатки и вырви её по-карандышевски из себя, свою надежду-кровопийцу, как ящерица свой хвост, своё слабое место, стань сильным, наращивай на себе потёмкинский панцирь, и мутируй от её ультразвуковых мыслей, пока — жгуч Потёмкин, кострище в бронебрюхе! — пока не вырвется революционное кострище отчаянными альпами, на вершине которых — рай надежд! Куда ты как по потемкинской лестнице прогулялась, красотка в матроске! Задрал-таки он ей, пискнувшей, полосатый халатик, нет у ней человечьего копчика, как у русалки, только спереди её имеешь, в клоаку чужой любви, экскаваторным ковшом громоздящую хребет над асбестовыми яйцами, предохранёнными от тучного жара. Тук воскурялся горним, с сизыми голубками, египетским миражом, инкубатором кукушечьим надеждам, отложенным подземной Евой.
— Ну я пошла — сказала Черенкова, вставая с яновых колен и протягивая ему ладошку. Ян оглянулся по сторонам. Щербатые исчезли. Он дал Черенковой свои ключи. С другой стороны протянула ладошку Азеб. Ян положил туда свой паспорт. И барышни пошли, Азеб в загс, а Черенкова, повесив себе на плечо красную сумочку, которой она очень гордилась, чмокнув его в краешек губ и разок почесав себе лопатку, так что снова слегка задрался халатик и ещё раз мелькнули снизу атласные трусики, к Яну в комнату. Отдаваться идёт, сжимая колени, девственница, как парижская шлюшка, подумал Ян, не зная, впрочем, почему парижская.
Ян остался один. Уже сильно вечерело. Как это в загс успеем? Этот копчик, раздвоенный копчик, который он нащупал, когда Черенкова сидела у него на коленях. Странная тяжесть этой тощей кобылки. Ян вдруг вспомнил ряску в бассейне, бабку Сольмеке в лопухах с воздушной трубкой и четырёх мушкетеров с чем-то скользким, белесым, похожим на огромную личинку, на руках. Что он знал? Байку Сольмеке о подземной тюрьме и превращении в червя. И о разбитом мозге падшего ангела. Может, это умирающие воспоминания уплотнились до червя? Ян выключил свет и подошёл к окну. В отражении на стеклянной створке ещё не угас мягкий вольфрамовый блик, смуглый, как выпуклость амазонки, остальные составляющие которой уже стушевались в заоконном искристо-сером пейзаже, где она лишилась окраски, подобно исколотой провинциальным киноэкраном черно-белой гризетке. Её плоская жизнь, теряя очертания, разбухает в засаленном фильмовом луче и ожидает сидерического поворота, когда из роковых теней в Зазеркалье вновь втиснется купчихина прелесть, и вслед заваливающемуся лунному, с багровыми жилками, полушарию начнёт вращаться земля, наполняя оконные колбы, как мельничные черпаки, тяжелой приливной волной, точно оборотным молоком с растворённым пейзажем. Оттуда и осядут вновь оголённые комнатным моноклем светотени, пронзённые коралловым позвоночником и электрическими жилками, обретая такой вес от неземного притяжения, что шестнадцатиэтажный дом, дрожа на своей подошве, едва не опрокинется в сторону Луны. Ян почему-то на цыпочках подошёл к ванной комнате, вгляделся в настенное зерцало честнаго юношества. В глубине зрачков мелькнуло что-то белёсое, будто червячная масса. Он вспомнил о подстенных кариатидах в Коломенском. Может, и под Москвой сохранились сталактиты в пещерах древнего подземного моря. Ян прислушался у входной двери, беззвучно приоткрыл её, прокрался по коридору на кухню, слава Богу там никого не было, тихо прошёл на балкон, сел, цепляясь ногами, на перила, немного потянулся, вцепился в одну из ржавых скоб на тёплой трубе из зеленоватого, с выбоинами, кирпича. "Белка — это крыса с возвышенным рационом" — пришёл в голову азебовский афоризм. Ободрав колено о загаженный голубями железный патрон, куда когда-то вставляли ещё императорский штандарт и откуда воробьи выклевывали червяков, он спустился на приземистую крышу, откуда и спрыгнул, немного подвернув щиколотку, в узкий промежуток между двумя, бубличной и общежитской, стенами, столь аммиачный, что Ян вылетел оттуда, как чёртик из табакерки, пробудив пару рефлексов у какого-то хыча, только что помочившегося на обе стены. Где-то я его видел. Получив вторую волну амбре, Ян отшатнулся и уже отошёл на несколько шагов, когда до него дошло, что хыч что-то бормочет о сдаче комнаты.
ДЕВИЧИЙ ДНЕВНИК
La belle demoiselle sans merci.
Хотя я достигла уже возраста невесты, сокращённого по законам Южной Мангазеи, но намерена еще 5 лет походить девушкой и выйти замуж за семинариста из Загорска — не потому что я особо религиозна, а потому что это единственная мужская профессия, которая не вызывает у меня отторжения — кроме художников, но художники не годны для семейной жизни. В детстве это должен был быть гордый Строитель Коммунизма с плаката на заводе напротив нашего интерната, но теперь… священник.