На юге той порой звёзды были урожайные, но эта, вечерняя, напоминала даже не яблоко-паданец, но комету, всё более фиолетовую, будто летучий рай, где от приближенья к земле наступала зима, на земле же навстречу тянулся выбеленный как парус степной городок, словно проступал дополнительный остров среди отступивших волн солончакового пекла, после прилива которого осталась огромная туша коровы, зарезанной на уличном татарском крыльце, и вцепившийся, как огненный коготь, золотой зуб у девочки-красотки, проклюнувшейся, подобно камее среди гальки, в администрации пансионата, в прибрежной башенке, крошечной, как маяк «бегущей по волнам».
Окуль действительно было жарким. Его постоянно лихорадило — несколько лет подряд температура воды повышалась независимо от времени года, потом несколько лет падала и цикл повторялся, но уже на слегка повышенных градусах. Сейчас был как раз пик, и скользкая береговая линия напоминала расплавленную, не до конца остывшую пемзу. Клара Айгуль вспомнила показанную ей Яном довоенную этикетку от радиевого мыла. Впрочем, вода была всё же прохладнее, чем парившие на берегу скальные камни. Дмитрий же Патрикеевич считал этот пансионат крайне благоприятным для своих ревматизмов и детской психики.
Две стайки девушек на пляже, похожие на когти подземного кота, процарапывали набухший закат, и тут же небесные канцеляристы, вставляя в прорехи апокалипсические мундштуки, надували, словно шкодливыми соломинами, гроздья багряно-облачных прохладных жаб. Смутному Яну, возжелавшему выпрыгнуть из зацветшего, как вода, городского воздуха, но лишённого её (невинной героини), спасительного листа кувшинки, оставался только дарвиновский рейс в этот соленый приболотный порт, объеденный, как череп, солнцем вместе с былыми слёзными потаённостями, обморочаньем по углам и пряной ложью, в которых он самозарождался, будто лягушка до здешнего, клинописного, как скальная ящерка, наброска сухой и безжалостной, новой, надеялся он, жизни. Но было всё по-старому. Ян получил место, в отдельном припляжном павильоне, Клара Айгуль же вместе с Дмитрием Патрикеевичем заселились в основном здании, выше к перевалу. Когда маленький, синий, намазанный кефиром платочек падал с её плеч, словно обугленных после воландова бала, то по балконным верёвкам, как по нотам, прыгали соседские плавки, голые окна скидывали полотенца, фикусы — свои кадки, и взвинченный Яном лестничный пролёт так походил на сопло, что наутро ему приходилось на час дольше карабкаться к её корпусу вверх по степной сопке, на вершине которой, предполагал он, в жабий кружок собирались и другие сиреневые пагоды, выписанные чьими-то любовными кисточками из юмейских многоэтажек, оставлявшими лакуны в спальных пейзажах, пока не подсыхала лунная грунтовка, по осеннем возвращении расплывавшаяся причудливыми разводами, лакомыми страстным следопытам.
В первое же утро долголягой голой галькой Клара Айгуль выпала из обморочной, похожей на задравшуюся паранджу шляпы-омбреллы в трибой, словно в мукомолку, вздымавшую её томной бледной взвесью пропекаемой до радужного спектра египтянки, что застила Яну весь белый свет за исключением одного незагорелого ромба повыше крестца, откуда у любой хохотуньи когда-то рос второй позвоночник, и откуда она ощущала поддержку, позволившую ей взмыть бесстыдной радугой, подобно поджарой аристократке на плебейской рогатине и, после мгновенного зависания, соскользнуть вниз, увлекаясь по водорослям и камням в глубину, прочь от собственной улыбки, которая ещё держалась, захлестываемая волнами, на поверхности, пока Дмитрий Патрикеевич, оттолкнув остолбеневшего Яна, не кинулся, разбрасывая очки и часы, спасать не умевшую плавать девочку. После этого её калмыцкая каллиграфия распускалась во всех ветвистых пляжницах, стоило Яну взглянуть на подслеповатый солнечный желток, в то время как ага Дир ежедневно по часу учил Клару Айгуль бултыхаться по-собачьи и по-кроличьи, что-то шутил про два копчика, перед тем как удалиться полдничать к администраторше, тоже девочколикой, удивительно красивой и удивительно глупой, но не такой уж юной, как это часто бывает у татарок. Предварительно в павильоне на набережной он выпивал один стакан неместной "Изабеллы", и пространство между Окулем и Кубанью, подобно мехам гармонией, начинало сжиматься слоёным зигзагом танго — лошадиного танца, во время которого откидываешь голову, чтобы напиться из невидимых Краников, свинченных из воздуха винными ангелами. На летней (сама готовлю!) кухне утешительный графин, приголубленный рукой администраторши, походил на икавший гейзер, что щекотал Дмитрия Патрикеевича когда-то на Кубани, как русалочий лупанарий, который просыпается даже за бутылочной лупой, если по ней застучат, словно спицы, дирижёрские ресницы, заплетая расплывчатые щиколотки в косы, отчего пьянеют девичьи жабры, источая приворотный кумыс любому садко, бурливому как хек, что варила администраторша, не снимая со своих пылких змеевичков ракушечье ожерелье, где ещё набухали слизняки, будто поцелуи в чешуе. Казалось, не только Кубань, но все эти Франции и Португалии были лишь туристическими блохами, что присосались к ней, вегетировавшей на деревянной веранде, вытягивая в себя кровяных, анемичных жителей, которых она временами всё же гальванизировала, мотая как ступой своими женскими потаённостями на помеле какого-нибудь интеллигентного пансионера, пока те не твердели, становясь гремучей не то змеиной, не то насекомой трещоткой, которую, вероятно, приходилось заземлять уже об настоящие ратуши и эйфелевы башни далёких, стерильных, отнюдь не педикулёзных пространств.
Молодежь же пансионата жила своей жизнью. Окульская луна была похожа на китайца, смакующего ласточкино гнездо, вылепленное словно театральная маска из перьев, карнизной побелки и слюнного птичьего мёда, сладкого и солёного, как дзефиреллиев фильм, коего печальнее на свете был лишь затрапезный кинотеатр во дворе круглого пансионатского корпуса, куда китайская луна являлась будто пятно от луча проектора с отбеленными монтекки-капулетти, пробивавшимися наружу с узкими глазами сквозь отсыревшую стенную известь как сквозь чистящее средство, которое за полтора сонета двенадцатизвёздочной выдержки так разбухало под костное и хитиновое потрескивание четырёх с половиной (племянница киномеханика) усаженных мест, что хватало бы на бледный Нойшванштайн, где никогда не видно солнца. К утру Ян сочинял для Клары Айгуль шелковые стихи, ставшие столь же непроницаемыми, как кокон подводной лодки, откуда набережная жена преждевременно выколупывает бледного мужа, словно недозрелую личинку будущей нервно-облачной анемоны — жадного радара шагов прибоя, учившего древних греков их ямбам и хореям. Особенно он был в ударе после коротких, частых окульскими ночами, дождей. Так было и той ночью, через несколько дней после их приезда в пансионат Пржевальского: Испей дождя! — душевным кипяточком ты утолилась, жёнушка-лягушка? Поможет земноводный смех досрочно отбросить лапки пред игольным ушком тех лакмусовых царств, где тонкая копейка чешуйчатую нитку нижет в бисер из раковин хмельных, как брачные жалейки, бессильные уж сдуть фиговый листик. Стихи назывались лакмусовыми, и должны были помочь проявить отношение Клары Айгуль к Яну. Но когда утром он пришел в её корпус, Клары Айгуль не было.
ГАЛАТЕЯ
Прибывающий состав, исхлестанный югом, как штакетник, начал вставлять побитую лестницу в аляповатый скворечник таксидермичного полустанка "Окуль", состоящий из расплюснутых рёбер фронтонных маскаронов, лебедей да грифонов, что понукали свою известковую кровь, высунув язык над перроном, где, точно сухой лёд из вагонетки мороженщицы, слегка дымилась новоприбывшая бабка. Скорлупка каждой её клеточки затрещала, когда Сольмеке, подбежав к встречающим, жилистыми кулачками застучала по груди Дмитрия Патрикеевича, иногда попадая и по Яну: — Разве я не говорила, что её нельзя вывозить из Юмеи? Разве ты не видел, какой она стала, когда ты повез её из Сюгура на дальнее джайляу? И как я загнала колхозную кобылу, догоняя вас?!