Беспрепятственно проходим ворота в малый лагерь, охраняемый двумя лагершутцами.
— А немало мы с тобой походили вот так же в темноте, приглушая шаги, — тихо вспоминает Иван.
— Вот и дошли до Бухенвальда. А ты не знаешь фамилии этого моего знакомого, к которому ведешь?
— Я-то знаю, да нужно, чтобы ты узнал. Подожди меня минутку, я сейчас, — и Иван ныряет в душную глубину шестьдесят первого блока, оставив меня в недоумении.
Тихо, тепло, темно, только в стороне брамы светится освещенный прожекторами туман да над трубой крематория кроваво багровеет пламя.
Иван появляется быстро и, усаживаясь на скамейку у входа в барак, предлагает:
— Садись, подождать придется. Еще два товарища подойти должны.
— Тоже знакомые, что ли?
— Тоже знакомые, — подтверждает Иван.
Невдалеке слышится хруст колес по гравию дороги, и мимо проезжает большая повозка, запряженная людьми и нагруженная остатками людей — трупами.
— Вот так всю ночь, — тихо говорит Иван, — везут, везут, а к утру новые штабеля. А ты малыша видел?
— Какого малыша?
— Ну, значит ты ничего не знаешь. Разве тебе Николай Кюнг ничего не рассказывал про малыша?
— Ничего не рассказывал. Да я Николая уже недели две не видел. А что это за малыш?
— Да тут, брат, интересная штука получилась. Дней пять тому назад, когда пригнали венгерских евреев и загнали в баню, один из них никак не хотел расставаться со своим мешком. Даже в душевое помещение хотел тащить с собой. Хорошо, что все это хозяйство отобрал у него не эсэсовец, а новый парикмахер-француз. Мешок тяжеленный, и вдруг француз чувствует, что в нем что-то шевелится. Ну, он, конечно, сунул его в самый уголок, заложил другими вещами, и только когда подмигнул еврею и незаметно сделал успокаивающий жест, тот в числе последних вошел в душевую, все время оглядываясь на свои пожитки. И вот когда в душевую загнали последнюю партию и эсэсовец ушел туда же, этот француз потихоньку заглянул в мешок. И ты представляешь, что он там увидел? Из разного тряпья на него смотрели испуганные человеческие глаза, глаза ребенка. Француз говорит, что у него в тот момент душа перевернулась наизнанку. Выбрав момент, он схватил тот мешок и прямо по внутреннему коридору в эффектенкамеру, потому что знал, что там свои ребята. Ну, там, ты знаешь, что за люди работают. Вытащили из мешка еврейчонка лет трех с небольшим, худого как скелет, и молчаливого как рыба. Даже плакать научился молча, бедняга.
— Подожди, Иван, а где же он сейчас? — перебил я.
— А ты не перебивай, а слушай. Там из-за этого пацаненка спор получился в эффектенкамере. Немцы, французы, чехи, югославы ухватились за ребенка, дескать, сумеют сохранить, спрятать, создать условия. Но ты ведь знаешь нашего Костю Руденко. Он, ни слова не говоря, завертывает малыша в какое-то одеяло, прячет в мешок и вместе с запиской на имя Кости Крокинского передает одному из наших штубендинстов, оказавшемуся около кухни, это же рядом. Тот как раз с людьми был, кофе для блока получали. Незаметно вылили кофе из бачка, посадили туда мальчонка и на блок, а потом Крокинскому передали. И вот сейчас у нас он, в малом лагере.
— Ну, а как отец себя чувствует? Считает, наверное, что погиб сынишка? Должно быть, мучается, переживает?
— Да нет же. Костя сумел через того же француза-парикмахера сообщить ему, что все в порядке, а вчера мы им уже встречу устроили. Сейчас Кюнг ломает голову, как отца спасти от уничтожения, а малыш в надежных руках. Ему такой тайничок устроили, что ни одна ищейка не найдет, а тот француз натащил ему и молока сгущенного, и шоколаду, и консервов, и всего, что только душе угодно. Собрал среди своих, наверно.
— Да, случай действительно интересный. Странно, как он сумел протащить его через селекцию в Освенциме?
— Ничего странного. Он сам рассказывал, что их, вообще-то, не так давно схватили, а в Освенциме, когда его признали годным к работе и стали отделять от семьи, он в последний момент вырвал из рук жены мешок с ребенком. Ее вместе с отцом, ну его тестем, что ли, в крематорий погнали, а он около двух недель хранил этот мешок в Освенциме и девять дней тащил на себе. Остальные тоже помогали, конечно.
— Да, отца как-то нужно спасти.
— И спасем. Николай Кюнг что-нибудь придумает, — уверенно говорит Иван, и я, наученный опытом, верю, что спасут, если за это взялся Николай Кюнг и люди, ему подобные.
— А вот и он, легок на помине, — говорит Иван, кивая на две фигуры, надвигающиеся из темноты.
— Кто он? Отец этого малыша?
— Да нет же, Николай Кюнг.
И действительно, в одном из подошедших узнаю Николая, а с ним вижу незнакомого немца.
— Здравствуй, Валентин! Давно ждете? — спрашивает Николай. — Лагершутцы здесь?
— Все в порядке, все в сборе, сейчас позову. — Иван опять скрывается за дверью блока, и почти сразу же выходят два немца-лагершутца и Василий Попов, мой старый знакомый по побегам.
— Это что за консилиум? — спрашиваю Николая. — Вы что, друзья, с Васькой Поповым меня знакомить собираетесь, что ли?
— Нет, с Василием вы чуть ли не каждый день видитесь, тут более старый знакомый. Ну, пошли!
И мы все, кроме одного лагершутца, вернувшегося в блок, пройдя мимо спящих бараков, оказываемся в узком закоулке между стеною блока и изгородью. Вспоминаю, что в дни карантина с этого места мы впервые знакомились с гертнереем.
Темнота, тишина, осторожные шаги создают впечатление таинственности и какой-то значительности совершающегося.
Завернув за угол, Николай остановил всю группу.
— Подождем немного. Только тихо. Сначала я пойду один.
Ждать пришлось недолго. В только что-пройденном нами закоулке слышатся чавкающие шаги и изредка мелькает свет фонарика лагершутца. Шепнув что-то на ухо Василию Попову, Николай шагает обратно за угол, и мы слышим, как, встретившись с идущими, он говорит тихо:
— Здравствуйте, капитан Симонов!
— Что? Что ты сказал? — неожиданно знакомая фамилия, а главное, голос производят удивительное впечатление. В первую минуту показалось, что у меня дернулась кожа на спине от вставшей дыбом щетины.
— Я говорю: здравствуйте, Василий Иванович, — спокойно продолжает Кюнг.
— Я… я не понимаю, что вы хотите сказать? Причем тут какой-то Симонов? Я Чарский! Николай Матвеевич Чарский! Понятно вам? А ну, уйди с дороги, не видишь, меня в шрайбштубу ведут, — в голосе заметно волнение, отчего спокойный тон кажется особенно наигранным. По знаку Попова за угол шагает Иван.
— Что, земляка встретил, Коля? — слышится его голос.
— Да вот, узнавать не хочет. А жаль. Ты понимаешь, Иван, мы с ним были в концлагере Флоссенбург, и я его знаю, а он меня не желает знать. Василий Иванович, а вы помните Петю Бондаренко? А Фирсова, Соколова, Власенкова Костю?.. — и Николай перечисляет около двух десятков фамилий. — Нет? Не помните? А Режицу, лагерь в Латвии, тоже не помните?
— Слушайте, вы с кем-то меня путаете. Я же вам уже сказал, что я не Симонов, а Чарский. Эй, лагершутц, чего ты стоишь как истукан? Чего они пристают?
За угол шагает Василий и тихо, отчетливо говорит:
— А ну, тише! Тут тебе не Режица. Я тебе кое-что напомню насчет Режицы. Там ты был вместе с Валентином Логуновым, Михаилом Округиным, Иваном Ильиным, Степаном Печеным, Лоскутковым. Да ты же их всех двенадцать человек помнишь. Они тебе по ночам должны сниться.
— Ребята, да вы что? Вы за кого меня принимаете? Я капитан Красной Армии, а вы мне черт знает что пришиваете, — голос сразу становится хриплым, в нем слышатся нотки смертельного ужаса, заискивание. Но этот голос! Это его голос. У меня уже не остается сомнения, и я только сейчас замечаю, что пришедший с Николаем немец тоже волнуется, бессознательно сжимая рукой мой локоть.
Выходит Иван и молча ведет меня за угол. Свет фонарика бьет в лицо, я зажмуриваю глаза и ничего не вижу.
— Знаете этого человека? — спрашивает Николай.
Открываю глаза, пытаюсь присмотреться к свету и все равно ничего не вижу в темноте.