Через распахнутые окна лучи июньского солнца ласкали чисто протертые столы, скамейки и светлыми заплатами ложились на еще мокрые после мытья полы.
Вернувшийся из умывальника Ленчик, повесив полотенце, погладил чистой рукой блестящую черным лаком гармонь, стоявшую посредине стола, и просительными глазами посмотрел на меня.
— Валентин… Разреши немножечко?
— Не надо, Ленчик. Окна открыты. Пусть проветрится помещение.
Вздохнув, Ленчик переставил гармонь к самой стенке и заходил по комнате, явно не зная, на что употребить время, неожиданно оказавшееся свободным. Не только я заметил, как он несколько раз подходил к своей гармошке, переставляя ее поудобнее, как во время бесцельной ходьбы по комнате его глаза все время тянулись к ней же.
— Хай сыграе хлопец. Тихесенько, — пробасил из-за крайнего стола украинец Осипенко, удобнее устраивая на груди больную забинтованную руку. И я сдался.
— Ладно. Все равно не отвяжешься. Только чтобы чуть слышно.
Счастливо блеснув глазами, Ленчик мгновенно уселся на угол стола, быстрыми пальцами пробежал по ладам, и комната заполнилась тихими, но такими родными и такими неестественными здесь, в Бухенвальде, звуками.
Почти без переходов он играл русские песни, песни из знакомых, любимых кинофильмов, грустные, но всегда такие прекрасные украинские мелодии. В свое исполнение он сумел вложить столько души и сердечной теплоты, столько искренней человеческой тоски, что у меня почему-то начало щекотать в горле, что-то сжалось в груди. Старый Осипенко, сидя в своем углу, прикрывал лицо забинтованной рукой, в дверях и коридоре застыли больные и штубендинсты из других флигелей.
Но оказалось, не одни мы слушали эту чудесную музыку, исполняемую на простой русской двухрядке. По пустынным в этот рабочий час каменным улицам Бухенвальда шел блокфюрер СС. Долго стоял он перед каменной громадой 44-го блока, вслушиваясь в незнакомую, но такую красивую музыку, льющуюся из открытых окон второго этажа. Что-то надумав, крадущейся походкой поднялся по лестнице и никем не замеченный остановился в коридоре за спинами слушателей, толпящихся в дверях. Цепким взглядом обежав затуманенные грустью лица присутствующих, он с удивлением уставился на исполнителя, сидящего на углу стола.
А музыка лилась, лилась, и уже казалось, что нет этих опостылевших стен, нет виселиц, нет крематория и самого Бухенвальда, казалось, что нет никакой войны. Да и зачем она, когда жизнь так хороша и красива?
Но вот замерли последние звуки. Никто не шелохнулся — так не хотелось расставаться с мечтой. Даже Ленчик продолжал сидеть в той же позе, прижавшись щекой к двухрядке.
И вдруг в этой мертвой, благоговейной тишине неожиданно громко и как-то ненужно раздались аплодисменты. Аплодировал эсэсовец, известный всему лагерю палач и убийца.
Я скомандовал обычное «Ахтунг», хотя это ничего не изменило: от неожиданности и так все стояли, застыв как изваяния. Блокфюрер шагнул в помещение, благосклонно махнул рукой: мол, продолжайте, вольно — и подошел к вытянувшемуся перед ним Ленчику.
— Карашо, рус, отшень карашо. Музыкант, — по-видимому, на этом исчерпав весь запас известных ему русских слов, эсэсовец уже по-немецки коротко приказал:
— Всем сесть. Пусть играет еще, — и уселся сам, как бы показывая пример.
Ленчик сам понял его приказ и с дерзкой независимостью опять устроился на угол стола, поставил ногу на скамейку. Сели и остальные.
— Спроси, Валентин, что играть этому гаду?
Я перевел.
— Все равно. Пусть играет, что хочет, — махнул рукой эсэсовец. В глазах Ленчика блеснул злой и в то же время лукавый огонек.
— Переспроси еще раз. Пусть повторит, — упрямо мотнул он головой. По-видимому, решив, что я неправильно перевел его ответ, эсэсовец еще раз, более отчетливо, повторил:
— Пусть играет, что хочет.
— Ну так я же тебе сыграю, — и, не ожидая моего перевода, Ленчик вскочил со стола, встал по стойке «смирно» и с застывшим выражением лица на всю мощь растянул свою двухрядку.
Неожиданно громко и торжественно звуки «Интернационала» наполнили комнату, вырвались из открытых окон и поплыли над каменными корпусами Бухенвальда, над трубой крематория, перекинулись через колючую проволоку и, казалось, заполнили буковые леса Тюрингии, всю Германию.
Все заключенные уже стояли по стойке «смирно», когда до сознания эсэсовца, наконец, дошло, что играет Ленчик. С побледневшим лицом, бросив вороватый взгляд на открытые окна, он подскочил к Ленчику и неизвестно для чего зажал ему рукой рот, но даже в таком неудобном положении Ленчик продолжал играть.
Поняв всю нелепость своего поступка, эсэсовец, наконец, вырвал гармонь и ударил ею Ленчика по голове. Даже когда эсэсовец выхватил пистолет, Ленчик невозмутимо продолжал стоять перед ним, вытянувшись в струнку. Не было страха в лице этого парня. Бесконечная ненависть и презрение светились в его глазах, и эсэсовец растерялся. Обежав взглядом лица присутствующих, он увидел на них то же выражение.
— Идиот! Ты идиот! — прохрипел он, покрутив у своего виска стволом пистолета. Со злостью ударив ногой по валявшейся на полу гармони, как будто она была причиной его позора, он быстро вышел из комнаты.
Очень бледный Ленчик прошел в спальню и ничком бросился на первую же койку. Кто-то из ребят бросился за ним следом, но их остановил властный окрик старого коммуниста Осипенко.
— Назад, хлопцы! Зараз ему треба побути одному. Так лучше будет.
К нашему удивлению, Ленчика не уничтожили и даже не наказали. Кто знает, может быть, потому, что блокфюрер СС не мог забыть выражения грозной решимости на суровых лицах заключенных и опасался справедливой мести.
Мой помощник по должности штубендинста Данила был мною принят как наследство от бывшего штубендинста.
— Ни рыба ни мясо, — сказал мне мой предшественник, характеризуя этого замечательного человека. — Советую выгнать.
Но жизнь показала, что Данилу плохо знали.
Бывают люди скрытные, бывают люди замкнутые, бывают хитрецы и лицемеры, умеющие показать себя с лучшей стороны. Данила не обладал ни одним из этих качеств. Он был просто украинским парубком с Полтавщины, где окончил десятилетку. Благодаря своим способностям и упорству уже во время войны он блестяще окончил полковую школу, а через некоторое время стал младшим лейтенантом. Все в этом человеке: и улыбка, и глаза, и лицо, и душа — было ясным и светлым, как стеклышко на ладони.
Взяли его немцы в тот момент, когда он пытался добыть «языка» где-то под Кировоградом, и пошли путаные дороги по лагерям военнопленных, рабочим командам, пешим маршем и в «телячьих» вагонах, и довели эти дороги полтавского паренька до зловещей «Неметчины».
Измученный побоями, обессиленный голодом, Данила мог только мечтать о побеге до тех пор, пока судьба в виде приказчика немецкого фабриканта не привела его на брикетный завод.
Маленький старинный городок островерхими черепичными крышами царапал синеву неба, пика собора, казалось, прокалывала высоту, узкие кривые улицы блестела отшлифованными голышами мостовых.
Вместе с несколькими новичками Данила влился в небольшую, но дружную команду, работавшую на брикетном заводе. Многие из ребят, прибывших раньше других, завели дружбу с немецкими рабочими и благодаря их помощи не очень голодали. Они же помогли Даниле крепче встать на ноги.
На заводе работала группа русских девушек, насильно вывезенных в рабство, и Данила часто до глубины души возмущался тем, что девчат заставляют делать ту же тяжелую работу, что делали и они, мужчины.
— Та що ж воны матерей, жинок чи дочек не мают, чи що? Хиба ж це можно так занущаться над девчатамы?
В течение дня военнопленные работали вместе с девушками, знали друг друга, делились, чем могли, по возможности помогали. Даже вечером после отбоя можно было говорить через проволоку, отделяющую девичий барак, и даже передать бельишко для стирки или починки. Охраняющие этот маленький лагерь несколько стариков, втиснутых в солдатский мундир по тотальной мобилизации, махнули на все рукой и не обращали ни на что внимания: мол, делайте, что хотите, только не убегайте.