С ней надо было примириться во что бы то ни стало, пробыть с ней вместе хоть сутки или двое в качестве прощенного мужа… А сил на все это в нем нет!! Смерть слишком уже близка.
И теперь, очнувшись вечером в темной горнице, куда его положили, Барабин больными, лихорадочными глазами смотрел в окно на летнее звездное небо и думал только об одном – как передать жене смерть, которую он чувствовал в себе.
Обмануть и разжалобить жену Барабин считал совершенно возможным и был уверен в успехе.
Дело было не в том. Он чувствовал, что ему остается прожить два дня, не более. Казалось, что только одна мысль о мщении еще привязывает его к жизни и оживляет. Никто на его месте не имел бы силы пройти пешком через весь город и целый час говорить, разыгрывая из себя кающегося грешника.
Однако, все лежа на кровати, Барабин снова придумал, в каком-то полусознательном, лихорадочном состоянии, целый план и выговорил вслух:
– Да, надо себя поломать, надо идти.
И ему показалось, что он встает, выходит в столовую, говорит с Артамоновым, с Павлой, мирится с ней. Она зовет его в свою горницу, там он вымаливает у нее прощение и уже полон злорадства от мысли, что она не уйдет от чумной заразы. Но затем Барабин снова очнулся на той же кровати и понял, что у него начинается бред и что, при всем страшном, адском желании подняться и идти в горницу тестя, у него нет уже силы шевельнуть ни ногой, ни рукой.
Между тем в доме и Артамонов, и Павла были смущены. Пришедший к ним для примирения Барабин лежал несколько часов без всяких признаков жизни: изредка он бредил о чуме, о смерти, о мщении.
И наконец, старик Артамонов, подходивший, по совету сына, к двери горницы Барабина послушать, что делается в ней, вернулся и объявил Мите:
– Ну, Митя, и впрямь ты все умнеешь. Прав ты: сам сатана этот человек.
И Артамонов приказал запрягать тележку, чтобы отправить Барабина в больницу; но Митя остановил его.
– Теперь поздно, тятя, нельзя этого сделать.
– Как поздно? Что ночь-то? Эка важность!
– Нет, не ночь, тятя, а поздно. Вчерась еще можно было, а сегодня нельзя. На вот, прочти!
И Митя передал отцу «указ ее императорского величества» и оповещение из полиции, полученные за час перед тем. И старик Артамонов узнал из обеих бумаг, что из всякого дома, где появится чумной больной, немедленно всех обитателей без исключения выводить за город в карантин, а дом окуривать и заколачивать наглухо.
– Ну что ж, шутки ты шутишь! Нешто это двадцать раз не было оповещено? – воскликнул Артамонов.
– Было, тятя, да порядки другие пошли. Прежде на нашей улице то и дело народ мер, а никого еще из купцов не взяли в карантин – все откупились. А ныне уж три семьи вывели и три дома заколочены. Объяви о Барабине, и сейчас нас всех заберут в чумный карантин… Там и помрем…
– Что ж делать, Митрий? Каюсь, виноват я: пустил дьявола. Надо теперь от него избавиться. Уж придумай ты. Ты, вишь, умнее стал меня.
– Что ж мне придумывать? Пускай околевает у нас.
– А потом хоронить надо же. Нешто мертвеца спрячешь? А от мертвого еще пуще заберут всех…
– Нет, тятя, зачем хоронить? – не стоит он, пес, того. Другое есть средство. С кем другим я бы его не сделал, а с Титкой – все не грех.
– Что ж такое?
– А как помрет, так его ночью вытащить да и бросить среди улицы, саженей за сто от нас.
Старик изумленно поглядел в лицо сына и молчал.
– Да не дивись, тятя, – не я это выдумал. Сегодня мне сказывал из полиции солдат, что подходил к калитке, приносил вот эту бумагу.
– Что сказывал?
– Сказывал, что отбоя нету. Стали все на Москве скрывать хворых да выкидывать на улицу, чтобы не забирали в карантин.
– Ловко! – рассмеялся Артамонов. – Ей-Богу, ловко! Что ж, и нам так же?
– Вестимо, – невольно улыбнулся Митя. – Да это не беда: мудреное ли дело ночью тихонько вытащить да бросить где-нибудь подальше от дома? А вот что беда, тятя. Нам бы как не заболеть – мне ли, тебе ль, Павлиньке ль?
– Тьфу ты! Типун тебе! – вдруг рассердился Артамонов. – Что ты, на смех, что ли, болтаешь? Накликать что ль, хочешь, дурень этакий!
– Ну, да это впереди, – вздохнул Митя, – там что Бог даст, – видно будет. А вот теперь, как Титка поколеет, не ныне завтра, позволишь его выкинуть?
– Что ж, делать нечего, Господь простит. Ведь его подберут да увезут на кладбище? Не будет валяться собакам на съедение?
– Вестимо, поутру подберут и свезут в общую яму за Камер-коллежский вал.
– Ну, так что ж, делай!
– Да это еще не все, тятя.
– А что ж еще?
– А то, что Титка Барабин так же, как и ты, к примеру, всей Москве знаем. Одних суконщиков тысячи полторы на Москве есть, которые Титку так же, как отца родного, знают; а из них многие теперь по полиции в наемниках. А коли узнают, что мы его выкинули со двора, признают, что это Барабин да от нас выброшен на улицу, – что тогда будет?
– Ничего не будет, а заругаются за озорничество – сто рублев дадим.
– Сто рублев! Так ты дочитай бумагу.
– Какую?
– А вот, что в руках держишь.
– Чего мне читать?
– Да ты не спорь, – прежде прочти. Артамонов, видя совершенно серьезное лицо сына, взял снова в руки напечатанный лист бумаги и стал его читать. Дойдя до конца, он ахнул и опустил руки на колени. В конце указа говорилось о том, что, ввиду повторяющихся случаев сокрытия зачумленных в домах и затем выбрасывания мертвых на улицы ночью тайком, чтобы избежать все того же карантина, полагается впредь виновных «в сем противном законам государским деянии – казнить смертию».
– Что ж это! На смех, что ли!! – глухо проговорил Артамонов. – Нам на смех, что ли, так все потрафилось, что и выкинуть теперь нельзя?
– Нет, тятя, не на смех. Мы эту бумагу сегодня получили, а Тит, поди, ее уже давно знал. Он знал, дьявол, что, пройдя через наши ворота, войдя в дом, он тут будет как за десятью замками. Он знал, что его и живого не выгонишь, и мертвого не выбросишь.
– Смертная! Казнить смертию!! – задумчиво повторял Артамонов. – Как же быть-то, Митрий?
– Как быть! – усмехнулся Митя. – И на это у меня финт есть. Уж выброшу я Титку, только помри он!
– А просто сейчас его выгнать, Митрий.
– Нельзя, тятя, – верно тебе говорю. Он у самой калитки на смех останется. А помрет он у наших ворот, сейчас же мы все в карантин угодим.
– Верно. Так что ж делать?
– А вот дай ему помереть. Говорю – у меня финт есть. Увидишь, что я сделаю.
И Митя, выйдя от отца, прислушался снова у дверей горницы, где лежал Барабин. Несмотря на запертую дверь, он услышал его тяжелое дыхание и стоны. Митя прошел к сестре.
Когда вошел брат, Павла сидела у себя глубоко задумавшись. Едва мальчуган заговорил, она страшно вздрогнула всем телом, как от удара.
– Ты знаешь ли, Павлинька, что Тит – чумной? Верно говорю. И зачем он к нам прилез – черт его знает. Только разве – что назло.
Павла глядела на брата рассеянно и почти не поняла ничего, думая о другом. Брат повторил то же. Она как бы очнулась и вымолвила:
– Только ты его ко мне, Митя, Бога ради, не допусти! Запри его, что ли. Не могу я его видеть. Страшнее он мне, кажется, самой силы нечистой.
– Чего его запирать! Еле жив. Ему уж не вставать. Поди, завтра кончится совсем.
– Как? Что ты?
– Верно. Чумный. Да из самых то есть настоящих. Братья померли… А нешто они такие были! И как это я маху дал, пустил его в дом. Просто бы меня за это плетью следовало. Выпросил бы себе прощенье у калитки, на дворе, – да и ступай с Богом. А теперь – помрет, с ним что возни примешь. Да еще, избави Бог, из нас кто захворает!
– Что ты! Бог с тобой! – воскликнула Павла и невольно перекрестилась.
Просидев с сестрой, Митя уже в сумерки вышел от Павлы и пошел наблюсти по хозяйству, на дворе и в саду.
Едва Митя вышел от Павлы, она встала и пересела к отворенному окну. Накануне в эту пору она слышала бубенчики тройки лошадей, которая проехала шагом мимо их дома. Она была убеждена, что это Матвей проехал. Звон этих бубенчиков был ей хорошо знаком; она запомнила сочетанье звуков, как песню, и могла отличить теперь тройку Матвея от десяти других. Накануне она не подошла к окну, потому что отец сидел у нее. Матвей, при виде ее у окна, мог что-нибудь сказать или сделать знак…